Не удивительно, что, будучи трудным ребенком дома, я оставался таковым, попав в школу-интернат. Ближе к концу моего пребывания там (в возрасте 13 лет) меня, как это часто бывало и прежде, вызвали в кабинет директора школы. Он был самым необычным человеком, сочетавшим в себе твердую дисциплину с несомненной привязанностью к ученикам, которые, в свою очередь, тоже его любили. Но, несмотря на мою любовь и уважение к этому директору школы, я оставался неисправимым. Итак, я снова ожидал большего «выговора» или большего наказания за какие-то мои последние проступки. Вместо этого директор школы прочитал мне короткую лекцию. Он сказал:
«У меня есть новости для тебя. Все учителя сейчас разочарованы в тебе. Мы перепробовали все, но ничего не помогло. По крайней мере, пробовали все, за исключением одной вещи. Никто не подумал о том, чтобы возложить на тебя какую-то ответственность, потому что никто не воспринимал тебя как способного к ответственности. Таким образом, я собираюсь взять на себя этот риск. Я собираюсь возложить на тебя ответственность и назначить тебя школьным префектом. Пожалуйста, не подведи меня».
Я был совершенно поражен сказанным. Никто никогда не воспринимал меня как способного хотя бы в самой малой степени отвечать за что-то. Меня воспринимали как «трудного» или «плохого», я имел репутацию, которую очевидно, заслужил, и я продолжал жить в соответствии с этим представлением обо мне. Но теперь, впервые, кто-то увидел меня способным быть другим. Тогда я решил, что я сделаю все, что смогу, чтобы оправдать доверие директора школы ко мне.
Это было глубоко новым опытом. Здесь было и подтверждение моего потенциала быть другим, и признание, которое шло вместе с ним и которого до тех пор всегда не хватало. Это очень отличалось и от того, что я чувствовал к другим. Таким образом, не удивительно, что позже я стал увлекаться понятием Александера о корригирующем эмоциональном опыте[3]. То доверие директора школы ко мне было явно «корригирующим». Это было также ключевым эмоциональным опытом. Возможно, думал я, именно это помогало вызывать изменения в людях.
Некоторое время я считал, что люди через заботу и веру в них, как в случае с условно осужденными клиентами и пациентами в психотерапии, могут начать ощущать себя по-другому и, таким образом, жить по-другому. Насколько бы это ни было верным, потребовалось много времени, прежде чем я стал понимать, что в этом представлении упускалось что-то очень важное.
Особо могу выделить одно переживание, давшее мне поразительное представление о работе бессознательного. С того времени я остаюсь под сильным впечатлением от работы этой глубинной части ума, которая может среагировать так мгновенно, находясь в то время полностью за пределами нашего понимания.
Когда я еще только начинал интересоваться психоанализом, я пошел на концерт Растроповича, где он играл пьесу Дворжака для виолончели. Когда я добрался до своего места, я увидел, что сижу во втором ряду от сцены и прямо напротив солиста. Между солистом и мной не было больше почти никого, что позволяло мне чувствовать, как будто концерт играли только для меня.
Я не помню, слышал ли этот концерт прежде. Тогда, в этом самом интимно-уединенном положении (забыв обо всех на свете), я чувствовал себя поднятым на новый уровень существования; и, так как этот концерт не был мне знаком, последнее движение стало полной неожиданностью. Как раз в то самое время, когда, казалось, все заканчивалось, к виолончели присоединилась скрипка соло, и два инструмента вместе воспарили к невообразимым высотам царства музыки. Это стало совершенно уникальным переживанием для меня. Особенно я был рад, что пошел на этот концерт один, поскольку я чувствовал, что не смог бы перенести шок, если бы мне пришлось потом с кем-то разговаривать. Мне нужно было остаться нетронутым в этом заново открывшемся мире, который находился вне досягаемости слов.
Мне действительно нужна была длинная прогулка в одиночестве после того концерта, чтобы переживать и наслаждаться этим, очень медленно возвращаясь на землю. К сожалению, я обещал, что приду на вечеринку; и там я приземлился на землю со всего махом, под музыку Боба Дилана, которую включили настолько громко, что никто ни с кем не мог общаться. Это было шокирующим возвращением.
Только несколько недель спустя мне представился случай частично понять, что означало для меня то прерывание непрерывности. Я смотрел один телепрограмму о службе помощи детям в тогдашней Югославии. Нам показывали, как матерей в той стране поощряли выходить на работу, в то время как об их младенцах или маленьких детях заботились в детских садах. Это, как говорили, было более эффективным, чем если бы каждая мать заботилась об одном или двоих своих детях. При этом режиме за большой группой детей ухаживала единственная воспитательница, а матери освобождались, чтобы выйти на работу.
Нам тогда показали сцену, где годовалого ребенка, который был привязан к первой воспитательнице, передавали новой воспитательнице, которая должна была заботиться о ребенке в течение следующего года. Ребенок рвался к знакомой воспитательнице, пытаясь как-то уцепиться за нее.
В этот момент возник какой-то музыкальный фон. Я услышал только первые четыре ноты и внезапно зашелся в слезах, рыдая намного сильнее, чем когда-либо прежде. Этот плач, казалось, шел так глубоко изнутри меня, что я весь был пронизан болью. Я думал, что схожу с ума. Затем, постепенно, я снова стал замечать музыку. Это была виолончель, играющая с оркестром, и это была медленная часть, которая казалась знакомой, но я не мог узнать ее. Затем меня осенило, что это мог быть фрагмент из концерта Дворжака для виолончели. Я только что купил эту кассету и еще не успел послушать ее. Потом, когда я почувствовал себя достаточно восстановленным, я включил медленную часть и услышал те четыре ноты, которые слышал непосредственно перед моим плачем, – первые ноты медленной части.
В течение нескольких лет я считал это экстраординарным примером отсутствия чувства времени в бессознательном и мгновенности, с которой бессознательное может помнить и проводить связи. Только четыре ноты соединили меня с концертом, где я чувствовал себя настолько возвышенным; ноты, которые я слышал только однажды. Я думал, что мой плач был связан с разрушением того переживания, столь внезапно прерванного совершенно другой музыкой на вечеринке.
Годы спустя, когда я оказался наконец в анализе, я стал видеть это по-другому. Мой аналитик просто спросил меня: «О чем была программа?» Я тогда сказал ему, что она была о службе помощи детям, и описал происходившее в той телевизионной программе. Он просто выбрал одну деталь из нее: «Так это было о ребенке, которого передали новой воспитательнице». Ему не надо было больше говорить, поскольку я немедленно понял очевидную связь с моим собственным ранним опытом. Интересно здесь то, что я не позволял себе видеть такую очевидную связь до тех пор. Меня также передавали от одной няни к другой в первые годы моей жизни. Семейная память об этом состояла в том, что я бывал настолько трудным с каждой из них, что никакая няня не оставалась у нас дольше, чем на год или меньше. Таким образом, мой опыт привязанности постоянно разрушался. Неудивительно, что я заплакал, когда мне напомнили об этом вместе с эмоциональным переживанием так резко прерванного концерта.
Размышляя позже, я заметил, что только тогда, когда у меня установились надежные отношения (то есть, как только я почувствовал себя в моем анализе в достаточной безопасности), я смог позволить себе признать, что здесь скрывалось значение, выходящее за пределы музыки. Однако только несколько лет спустя я стал понимать еще более глубокий уровень моего плача, который существовал до любой из тех нянек. Моей первой привязанностью, естественно, была привязанность к моей матери, которую я, как мне казалось, потерял слишком резко, когда был передан той череде нянек. Вероятно, то раннее время, проведенное с моей собственной матерью, было музыкой только для меня, которую я, возможно, потерял тогда, внезапно и травматически, как будто навсегда. Таким образом, плач, в его самом глубоком смысле, шел со времени, которое было полностью вне любой сознательной памяти.
Мою первую терапию я начал в состоянии кризиса. Я был в глубокой депрессии и не видел никакого смысла или цели в моей жизни в отчаянии, которое продолжалось в течение нескольких лет той терапии. Поэтому для меня оказалось чрезвычайно важным, когда мой терапевт прервала очередной поток моих нападок на самого себя, сказав, что я, кажется, не осознаю своей одаренности. «Какой именно?» – парировал я. Тогда она попробовала убедить меня, что, по ее мнению, я мог бы стать тем, кого она называла «одаренным терапевтом», если б я позволил себе учиться. Я, естественно, почувствовал себя польщенным и, в конечном счете, подумал: «Почему бы и не учиться?» Это было лучше, чем вообще не иметь в жизни никакой цели.
Таким образом, я стал изучать психотерапию, но я воздерживался от первого учебного случая, пока не закончил все три года теоретического обучения. Никто не понимал, почему я это делал, и я тоже. Мое объяснение в то время состояло в том, что у меня не было кабинета. Но я не спешил также начинать поиски такой комнаты, которую можно было бы использовать в качестве кабинета.
После достаточно длительной задержки я наконец начал принимать пациентов. В течение долгого времени, они все, казалось, шли к улучшению. Но у меня возникло непростое ощущение, что я обманываю людей, чувство, которое стало еще более серьезным, когда я заметил на клинических семинарах, что другие терапевты говорили о «работе с отрицательным переносом», тогда как мои пациенты, казалось, воспринимали меня только положительно.
Теперь я начал ощущать, что мои пациенты шли на поправку, чтобы понравиться мне. Тогда мне и пришло в голову, что они могли реагировать в их терапии со мной почти таким же способом, каким я отвечал своему терапевту. Я стал обучаться, чтоб понравиться ей, поскольку мое решение обучаться, в действительности, не шло изнутри меня самого. Итак, оказалось, моим первым ответом на подтверждение моего потенциала, как с тем директором школы, возможно, было согласие с чьим-то лестным представлением обо мне. Ретроспективно, моя терапия, оказалось, была не больше, чем «анализ ложной самости». Она не проявляла радикального внимания к тому, что оставалось не признанным и не рассмотренным внутри ядра моей самости или в атаках на себя.
Все это прояснилось для меня самым драматичным образом. Я принял участие в гештальт-уикэнде вместе с некоторыми коллегами. Среди них была моя прежняя психотерапевт, которая, в том числе, хотела проработать свои отношения с другой коллегой (Доктором X.), которая также присутствовала. Как часть процедуры гештальта, пригласили Доктор X. ответить на те вопросы, что были заданы ей с «пустого стула» гештальт-терапии. Затем, в течение последовавших горячих обменов, мой прежний врач разрыдалась, признаваясь, что она не может справляться ни с каким открытым гневом или агрессией.
Случилось так, что, возвращаясь с последней сессии гештальта, я шел вместе с моим прежним психотерапевтом. И я сказал ей: «Я считаю, то, что случилось там между вами и Доктором X., очень тревожно, но это оказалось очень полезным для меня. Это помогло мне понять, почему я никогда не мог рассердиться на вас». На что она ответила: «А разве было то, на что можно было сердиться?»
Этот ответ стал причиной для последующего анализа. Я убедился, причем таким образом, что этого нельзя было не увидеть, что на протяжении всей моей весьма длинной терапии я никогда не мог проявить любой отрицательный перенос на моего терапевта. Любой гнев, обращенный к ней, даже когда это, возможно, было перемещенным гневом, всегда казался воспринимаемым лично и как нечто, чего она не могла выдержать. Мой психотерапевт всегда отклоняла это далеко от себя на кого-то вне врачебного кабинета. Результат состоял в том, что мое представление о своем собственном гневе, как слишком сильном для любого, казалось, регулярно подтверждалось. Не удивительно, что я был не в состоянии принять гнев моих пациентов, даже в переносе. Не удивительно также, что мои пациенты только казались поправляющимися, чтобы понравиться мне.
Теперь я столкнулся с новым кризисом. Я сумел увидеть, что имелись очень серьезные основания для того, чтобы я стал чувствовать себя обманщиком, как терапевт. Возможно, я должен был прекратить терапевтическую практику. Поэтому я искал лучшего аналитика, которого только можно было найти, чтобы он помог мне завершить мою работу терапевтом, без нанесения слишком большого вреда моим пациентам, или помог мне восполнить недостатки моей прежней терапии, чтобы я мог работать с пациентами более искренне.
В ходе той аналитической работы я принял окончательное решение обучаться на психоаналитика; решение, пришедшее на сей раз действительно изнутри меня самого, настолько сильно этот анализ отличался от моей предыдущей терапии. В частности, мне давали реальную возможность быть таким, каким я себя чувствовал, поскольку мне удалось обнаружить, что я был с тем, кто был в состоянии выдержать все, вне зависимости от того, что я «выкидывал» на него в процессе работы. Во мне, действительно, было много злости, и мой аналитик был готов предоставить себя для отражения любого человека, на кого бы я не чувствовал себя сильно рассерженным в настоящее время. Он мог выдержать это всегда, по мере необходимости, не защищаясь и не отклоняя это подальше от себя. Он мог вынести даже мой гнев, как будто бы направленный только на него, не отклоняя его. Только постепенно было введено понятие переноса, и это было вполне уместно. Мой гнев воспринимался скорее как нечто, как напрямую направленное на аналитика, что необходимо выдержать, чем как поспешно замеченный перенос или как что-то невыносимое (как с моим предыдущим психотерапевтом).
О проекте
О подписке