Интернат для психически неадекватных людей на самом деле мало чем отличался от прочих других интернатов и даже от обыкновенных школ. Основным занятием, которым предполагалось заниматься его обитателям, была, разумеется, учёба. Как и в обыкновенной средней общеобразовательной школе на неё отводилось шесть дней в неделю. Программа тоже давалась достаточно традиционная, хотя и с определённой спецификой для соответствующего контингента. Впрочем, по той причине, что учителя в интернате не задерживались и ангажировать на учебную деятельность приходилось кого ни попадя, могу с почти стопроцентной уверенностью заявить, что учебная программа нашего интерната не отличалась от школьной ни на йоту. У тех случайных бедолаг, кого завлекали сюда повышенной зарплатой (на самую ничтожную и смехотворную малость по сравнению со среднестатистической), просто-напросто не было ни сил, ни желания, ни времени как бы то ни было переделывать программу под местные условия.
Более того, учителя почему-то искренне боялись обитателей интерната, боялись нас, всех этих милых ребят, отличавшихся от обыкновенных, нормальных и тем самых устраивающих гадкую действительность посредственностей школьного возраста лишь тем, что пытались отыскать пытливым умом какие-то выходы из окружающего мрака. Хорошо, я преувеличиваю: далеко не всех были милыми и даже отнюдь не пытливыми, основную массу составляли как раз таки форменные дебилы, не способные не только к абстрактной мыслительной деятельности, но даже к поверхностному знакомству с таблицей умножения. Но, чёрт меня подери, эти дебилы обоих полов (да, да, у нас водились и мальчики, и девочки) были совершенно бестревожными и безобидными людьми, они тихо посапывали на уроках, лёжа на партах, стульях и на полу, вяло и безобидно перекидывались бумажными шариками и совершенно не мешали учителям талдычить свои никому не нужные уроки. За всё время пребывания в интернате я не помню ни одного буйного подростка, который пытался бы проявить по отношению к кому бы то ни было хоть малейшее дуновение насилия. Обитатели подросткового дурдома были тихи, аморфны и абсолютно безвредны. Все эти ужасы о детских домах, интернатах и прочих местах пребывания слабоумных, демонстрируемые нам неврастениками-кинематографистами – подлая ложь. Им платят за это для того, чтобы они внушали рядовым обывателям слабое подобие счастье: смотрите, вот эти сорвались в пропасть, они там, а ты ещё здесь, значит, радуйся, радуйся, сукин сын! Я не помню ни одного случая драк, побоев и вообще ситуаций напряжённости в нашем чудном заведении.
Единственным человеком, способным на насилие к окружающим, как я понял позднее, был я сам. Да, я был единственным, в ком бурлило достаточно злости, чтобы ударить ближнего по лицу рукой или даже ногой, причём без особого повода, в общем-то просто так. К своей радости, гордости и прочим положительным проблескам подобного ряда имею честь заявить, что я ни разу, именно так – ни разу, никого в интернате не тронул пальцем. Почему-то я сразу понял, что слишком могущественен для того, чтобы обижать местных, быть может, в чём-то ущербных, но всё же чрезвычайно симпатичных обитателей.
Как я уже говорил, учителя здесь не держались и на тот момент, когда в интернате появился я, а было это как раз в начале нового учебного года, собственно говоря, сентябрь это и был, настоящими учителями здесь значились лишь два человека: Александр Сергеевич Мошонкин (видит бог, никому даже в голову не приходило обстебать его неблагозвучную фамилию), мужчина лет пятидесяти, перекати-поле, дважды, насколько стало нам известно, бывший в матримониальных отношениях, имевший от этих браков троих детей, но по причине частого злоупотребления алкоголем вынужденный попрощаться и с первой, и со второй своей семьёй, а также с парой дюжин рабочих мест, связанных как с преподавательской деятельностью, так и вовсе не связанных с нею – он преподавал все дисциплины, которые именовались точными, то есть математику, физику, химию и всё такое прочее; и Елена Марковна Басовая, женщина тридцати пяти лет (выглядевшая временами значительно старше, а временами необычайно моложе, загадку этих преображений мне так и не удалось раскрыть), абсолютно одинокая, замужем ни разу не числившаяся, по всей видимости даже не вкусившая сомнительной прелести плотской любви, то есть попросту говоря бывшая девственницей, детей, друзей, подруг и даже близких родственников не имевшая и по этой причине однажды решившая, что обычная школа (кроме как училкой она, разумеется, стать никем больше не могла) не для неё, а ей необходимо служение Высшей, пусть чрезвычайно смутной, неясной, но всё же Идее в школе для придурков – она отвечала за все гуманитарные предметы: литературу, русский и иностранные языки, историю и ещё чего-то такое же. Физкультуру и труды заставили вести санитара, не того, кто провожал меня до дверей палаты, а другого (но они, надо сказать, чрезвычайно походили друг на друга – а было их в заведении всего два – отчего их постоянно путали). Звали санитара-учителя вроде бы Пашей, второго санитара, моего проводника, насколько мне помнится, вроде бы Сеней – в общем-то, несмотря на то, что видеть их приходилось каждый день, мы особо с ними не общались. Как-то не тянуло.
Роль четвёртого и последнего учителя в списке преподавательского состава интерната исполнял главный врач, армянин по национальности, Ашот Тигранович Епископян. Фамилия эта особенно не нравилась нашему священнослужителю, отдавшему душу свою светлому образу Рыгающего Иисуса, Григорию. Он внутренне воспринимал её как вызов собственной личности. Епископян вёл – ну, скажем, как бы вёл – один-единственный предмет, почему-то предметом этим была география. Я до сих пор не пойму, кто придумал такой нелепый расклад, при котором этот достаточно умный и даже вроде бы талантливый в своём деле, но весьма ограниченный в общемировых познаниях (скажем честно) представитель армянской диаспоры на территории Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, кроме Ленинабада и Еревана географических названий не знавший в принципе, вдруг был задействован в качестве географа. Впрочем, возмущения мои на этом придётся оборвать, потому что кроме двух неоконченных уроков за несколько лет, проведённых в лечебнице, других действ, связанных с преподаванием географии я за ним не помню. Практически не помню я его и в других ипостасях: иногда он заходил к нам в палату, совершая обход, но никогда никого не осматривал, лишь бегло заглядывал нам в глаза и тут же, видимо удостоверившись, что критических превышений в отрицании действительности мы не демонстрировали, торопливо ретировался. В кабинет к нему мне ни разу заходить не приходилось (о чём я, разумеется, и не думаю жалеть), да и вообще общаться с ним по большому счёту не довелось, кроме одного случая, о котором речь пойдёт ниже. Да и та пара фраз, которыми он одарил меня при том скорбно-эмоциональном моменте даже слабым подобием общения назвать трудно. Он был каким-то летящим, этот главврач Епископян, вечно погружённым в себя, о чём-то думающим, что-то прикидывающим, потому на нас, досадное недоразумение, как и на прочий персонал интерната, недоразумение ещё более досадное, внимание предпочитал не обращать. Сейчас я вспоминаю, что мы, знавшие всё и вся про всех работников нашего заведения, абсолютно нечего не знали о его личной жизни. Наверное, это произошло оттого, что ничего знать о нём мы в общем-то и не хотели. Если человек не пытается нам надоедать, зачем же мы будем предпринимать какие-то попытки проявить к нему интерес?
Контингент подростков-дебилов насчитывал все школьные возрасты – от первого до десятого класса. Всего же нас набиралось, по крайней мере способных к учебной деятельности, человек тридцать – да, совсем немного. Как раз один школьный класс. Был ещё десяток неспособных – они либо лежали, не поднимаясь с постели, либо просто передвигались из угла в угол – сущие растения. Интернат был, как видите, достаточно небольшим как по численности подопечных, так и по занимаемой площади заведением. В этом же здании, на разных его этажах, располагались гастроэнтерологическое отделение городской больницы номер три, детская стоматологическая поликлиника, травмоталогический пункт, а одно время – впрочем недолго, по причине ремонта основного здания – даже и роддом.
Для каждого возраста школьников учителей никто подбирать не собирался – это было просто-напросто неосуществимо, а потому преподавание велось для всех сразу, как в сельских школах после революции: за этой партой первоклашки, за той – второклассники, и так далее. На практике же все придурки регулярно смешивались, рассаживаясь так, как им заблагорассудится, и учителя даже не думали преподавать отдельным партам разные вещи. Учитель просто приходил в класс и давал, как мог и хотел, урок. Сначала это мог быть урок природоведения для третьего класса, а потом, сразу за ним, урок алгебры и начал анализа за десятый класс. Совершенно не собираюсь метать критические стрелы в эту методику и даже считаю её абсолютно революционной и крайне необходимой для повсеместного использования на территории нашей страны и всей планеты Земля. Судите сами, за несколько лет я прошёл, хоть и бегло, всю школьную программу, успев выучить как то, что ожидало меня лишь лет через пять лет, так и сумев повторить то, что успел пройти несколько лет назад. Знания в черепушке остались объёмные, яркие и что самое главное – формирующие целостную и непрерывную череду взаимосвязей и сообщающихся истин о науке как таковой и предметах её исследований. Я искренне благодарен людям, придумавшим эту систему, за твёрдые и не забытые по сей день знания.
Уроки Елены Марковны являлись для нас сущим праздником и отдохновением души. Эта закомплексованная и нелепая женщина в очках непременно добиралась в интернат в расстроенных чувствах: ей обязательно кто-то наступал на ногу в троллейбусе, нехорошо и явно с желанием сглазить сверлил неистовым взглядом тонко ощущающий мировую материю затылок, либо же нарочно шёл навстречу по той же стороне дороги, что и она, отчего постоянно возникали нелепые ситуации метаний, когда никто из двух встретившихся в неурочном месте и в неурочное время бедолаг несколько напряжённых секунд никак не мог обойти своего визави. Эти ситуации наводили Басовую на глубокие и жутко депрессивные размышления о царившей вокруг несправедливости, о чёрствости души человеческой и о лживой природе главенствующего на этой планете вида, именуемого для конспирации на мёртвом латинском языке Homo Sapiens. Размышления эти, должен я заметить, были в общем и целом верными, правильными и очищающе-благостными. Я сам вырос и развился из подобных сиюминутных и вроде бы абсолютно ничтожных раздумий над ещё более сиюминутными и ничтожными ситуациями. Проблема состояла лишь в том, что слабая и какая-то искривлённая натура этой несчастной женщины трактовала их исключительно в истерично-плаксивом ключе, не делая и, судя по всему, даже не пытаясь сделать мало-мальски честные выводы о мире и своём в нём месте. То есть выводы, которые побуждали бы к борьбе, к сопротивлению, ну, или хотя бы к каким-то ментальным попыткам отторжения лживой реальности. Нет, Елена Марковна тихо плыла по течению в сторону неизбежной и чудовищно страшной для такого типа людей старости и, насколько я мог судить, даже отчаялась цепляться за надежды, за их подобия и даже за фантомы их подобий.
Войдя в класс (под него была приспособлена одна из пришедших в аварийное состояние палат с протекающим потолком и здоровенными щелями в стенах), она неизбежно краснела, дико смущалась и, едва приблизившись к учительской парте и положив на неё сумку, начинала машинально себя ощупывать, словно бы не понимая, где она находится и не в собственный ли сон затянули её зловредные силы зла, которые всегда были к ней немилостивы. Дебилы сидели тихо и молча ждали, когда учительница придёт в себя. Через пару минут ей это действительно удавалось – она доставала из сумки учебник и общую тетрадь с ручкой, судорожно поправляла очки на переносице, начинала, почти заикаясь, говорить и совершать необходимые для подобного рода общения движения.
Я ощущал все её переживания острейшим и болезненным образом, я видел в ней родственную душу. Я понимал, что мы происходили из тех же впадин жизни, их тех же затемненных её областей, из той же потерянности. Мне хотелось приблизиться к ней, обнять за плечи, погладить по голове и даже пойти на принципиальную ложь, попытавшись утешить её словами о том, что в этом мире всё не так уж и плохо, что просто нужно найти необходимую точку равновесия, что жить можно с удовлетворением, что счастье приходит к нам рано или поздно – увы, подобные слова являлись для меня слишком откровенной неправдой, чтобы на них могла решиться моя болезненно честная по отношению к самому себе сущность. Я был крепок, я был стоек, я был жесток – я никак не мог в утеху сиюминутной слабости перечеркнуть в себе стройную и холодную Истину, да и себя самого вместе с ней. Я не мог позволить себя жалость. Жалость – это самое ничтожное из всего конгломерата эмоций, бурлящих в молекулярной структуре этой Вселенной. Похоже, нечто подобное ощущали и мои собратья-дебилы, даже самые безнадежные из них, даже самые тупые.
Слава несуществующему богу, что состояние это никогда не продолжалось больше нескольких мимолётных минут и всегда в итоге улетучивалось. Елена Марковна осваивалась, голос её твердел, она начинала объяснять тему урока, задавала вопросы и даже порой повышала голос на своих нерадивых учеников, большинство из которых, по правде говоря, ни разу не соблаговолило предпринять и малейшую попытку к изучению её предметов. Наша продвинутая четвёрка, сидевшая на первых двух партах (в классе имелось всего два ряда парт) оказывалась, как правило, единственными сознательными учениками, отвечала на вопросы, стремилась вступить в дискуссии и мыслительные спекуляции. Забивать на учёбу в интернате я уже не стремился: ситуация изменилась, теперь Протестом стало не игнорирование учёбы, а её осуществление. Иногда к нам присоединялась пара-тройка девчонок с задних парт, но в силу своей истинной, а не мнимой умственной ограниченности они быстро сходили с дистанции и облегчённо принимались смотреть в окно, из которого на их счастье виднелись ветки деревьев, а иногда – располагавшиеся на них птицы.
Все, даже самые клинические придурки, понимали, что проблема у Басовой, по большому счёту, одна-единственная – отсутствие хорошего траха. Великий Писатель Игорь однажды рассказал мне, что не раз подумывал (как и я, чёрт возьми, как и я!) предложить застенчивой учительнице – естественно в самых благих и исключительно лечебных целях – несколько сеансов мимолётного, дружеского, ни к чему не обязывающего секса, но всякий раз обламывался. Видимо, по тем же самым причинам, что и я, не желая открывать створки своей личности перед коварной и непредсказуемой жалостью.
Тем не менее, эротика в отношениях между Басовой и нами, придурками, присутствовала. Выражалась она в абсолютно прелестных, просто-таки карнавальных формах. Пару раз в неделю кто-то из не шибко отсталых, но и не особо блиставших умом пациентов, сидящих где-то на последних партах, выкрикивал в скрипящую гниющим деревом стульев и парт пустоту одно-единственное слово: «Трусы!» Происходило это обычно в самом конце урока. Елена Марковна вздрагивала, раскрывала и без того выпученные глаза во всю свою незавидную ширь, моментально краснела и как бы этак судорожно сжималась.
– Трусы! – снова раздавался чей-то голос, уже другой.
– Трусы! – вторил ему третий. – Хотим увидеть трусы!
Басовая нервно и жалостливо потирала друг о дружку ладони.
– Ну, я даже не знаю… – смущённо произносила она.
– Ну, Елена Марковна! – начинал просить кто-то из девочек. – Ну пожалуйста! Ну покажите!
От волнения Басовая снимала очки и лихорадочно бросала их на учительский стол.
– На вас в прошлый раз такие интересные были!.. – не унимались девочки. – Нам очень понравились.
– Действительно?! – искренне удивлялась женщина.
– Просим! – начинал кричать хор их двух-трёх голосов, тут же возраставший до всех присутствующих. – Про-сим!!! Про-сим!!! Про-сим!!!
Придурки, в их числе и я, хлопали в ладони, подбадривая смущённую учительницу, взгляды их оживлялись, кровь начинала пульсировать по артериям веселее. Все знали, что Басовая не сможет отказать. После нескольких убедительных и громогласных просьб, она выходила из-за парты, вставала так, чтобы её могли увидеть все и, неторопливо, испуганно-трепетно смакуя каждое мгновение, задирала до пояса юбку. Нашему взору открывались её симпатичные трусики – готов биться об заклад, что она действительно понимала кое-что в ношении трусов, они непременно бывали чудо как хороши и возбуждающи. Два раза подряд не повторялся ни цвет, ни фасон. Иногда это могли быть белые кружевные панталончики, иногда – голубенькие короткие и тугие миниатюрные плавки, чрезвычайно плотно и соблазнительно облегавшие её нетронутые бёдра, а порой Елена Марковна могла порадовать нас и вызывающе ярко-красными секси-стрингами (явно западного производства, потому что советская промышленность на такое бесстыдство ещё не отважилась), придуманными исключительно для того, чтобы быть сорванными во время любовных утех сильными и трепетными руками любовника.
Неизменно стриптиз учительницы заканчивался бурей аплодисментов. Смущённая, но и чрезвычайно польщённая таким пикантным вниманием к собственной персоне, Басовая оправлялась домой повеселевшая и похорошевшая. В эти быстротечные минуты она наконец-то ощущала себя женщиной.
Учитель Мошонкин, тот самый, который Александр Сергеевич, при ближайшем рассмотрении оказался доморощенным спивающимся философом – в те дни, когда он приходил на работу выпимши, что происходило регулярно, он предпочитал заводить с нами глубокомысленные разговоры о сущности мироздания и человеческой натуры. В дни же, когда ему удавалось предстать перед нашими очами трезвым, он, как все пьяницы, становился злым, критически оценивал своё местоположение в жизни, вспоминал нелепые эпизоды на уроках – многочисленные падения, двусмысленные высказывания, незастёгнутую ширинку и всё такое прочее – что могло бы, по его трезвому взбудораженному мнению, быть истолковано нами, учениками, как его полное и бесповоротное унижение и принимался впаривать нам какие-либо формулы из высшей математики. Придурки, не имевшие ни сил, ни таланта, и даже ни малейшего желания воспринимать из чьих бы то ни было уст обыкновенную таблицу умножения, а не что-то там этакое из математических дебрей, подобные формулы игнорировали неподдельно тупым, искромётным молчанием. Пытаясь бороться с ним, Мошонкин ходил по рядам и раздавал ученикам подзатыльники, отлично зная, что ни малейшего эффекта такие меры не возымеют. Мы дико ненавидели этого усатого сморщенного дядьку в дни его озлобленной трезвости.
Впрочем, почти ни один такой день трезвым он всё же не заканчивал. На втором, третьем, ну, или на худой конец четвёртом уроке – он вёл их подряд несколько, благо предметов преподавал кучу – ему всё же удавалось где-то раздобыть выпивку, не смотря на якобы царивший в интернате строжайший режим, и она – истина в вине! – возвращала его в благодушное, миролюбивое и болтливое состояние. Таким он нам нравился куда больше. Его взгляды на жизнь, хоть и не были вопиюще приземлены и банальны – некоторая оригинальность в них всё же присутствовала – но в целом за пределы очерченных обществом условностей и табу не выходили. Тем не менее, потрепаться с ним было занятно.
– Вот скажи мне, Распутин, – останавливался он у парты, за которой мы сидели вдвоём с Гришей и, хитро улыбаясь, дышал на нас сладковатым перегаром, – что в твоём понимании есть Абсолют?
У Гриши на самом деле была такая фамилия, она чёрным по грязно-белому значилась в его свидетельстве о рождении.
О проекте
О подписке