1 Ликование вечной, блаженной весны,
2 Упоительные соловьиные трели
3 И магический блеск средиземной луны
4 Головокружительно мне надоели.
5 Даже больше того. И совсем я не здесь,
6 Не на юге, а в северной царской столице.
7 Там остался я жить. Настоящий. Я — весь.
8 Эмигрантская быль мне всего только снится —
9 И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.
10 ...Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем,
11 Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты,
12 Мы спокойно, классически просто идем,
13 Как попарно когда-то ходили поэты3.
Это стихотворение вошло в знаменитый предсмертный цикл Иванова 1958 года «Последний дневник», и смотрится оно, действительно, как страничка из дневника или из письма — столь велика степень автобиографичности стихотворения. Про письмо я упомянул неслучайно, потому что именно в письме Иванова к филологу и поэту Владимиру Маркову из французского курортного городка Йера (где Иванов и Ирина Одоевцева жили в пансионате для пожилых неимущих людей) отыскивается весьма выразительная бытовая параллель к стихотворению: «Здесь весна. Все в цвету. Мне ефта красота здорово надоела. Так проходит любовь. Эти места, т. е. средиземный берег, поразили меня впервые в 1910 (или 9 году), когда меня, поправлявшегося после воспаления легких на Рождестве привезли в Норд Экспресс в Ниццу. 48 часов. В Петербурге что-то 25 градусов мороза. И вдруг, после Марселя весь этот рай. И потом, в эмиграции, сколько раз “за свои деньги” мы с женой ездили в Ниццу Монте Карло, Канны, Жуан ле Пен, и я не переставал наслаждаться. А вот теперь бесплатно и... хотел бы дождику, морозцу, хоть слякоти какой»4.
Более того, в письмах к тому же Маркову обнаруживаются прямые медицинские комментарии к слову «головокружительно», с которого начинается последняя строка первой строфы стихотворения. Иванов превращает в метафору реальный и мучительный симптом своей последней болезни: «...трудно писать — начинают стукать молотки в голове» (из письма от 21 марта 1957 г.)5; «Ох, слабеет моя голова от длинного, хотя и дурацкого письма» (из письма от 7 мая 1957 г.)6; «Кончаю, т. к. начинает трещать голова — теперь от всего трещит, как старый мозоль на дряхлой подошве» (из письма конца декабря 1957 г.)7.
Изображение двух главных этапов жизненного пути Иванова (до 26 сентября 1922 года — дня отъезда поэта из России и после этого дня) четко распределяется по строкам стихотворения. Строки 1—4-я — его эмигрантское настоящее; строки 5—7-я — его русское прошлое; строки 8—9-я — его эмигрантское прошлое; строки 10—13-я — его русское прошлое.
Впрочем, прошлое ли изображается в финальной строфе? Для того чтобы аргументированно ответить на этот вопрос, необходимо сначала решить главную загадку, заданную Ивановым читателю в стихотворении «Ликование вечной, блаженной весны...»: кому в двух последних строках подражают Иванов с Гумилевым? Кто эти «поэты», которые «ходили» «когда-то» «попарно»?
А. Ю. Арьев в фундаментальном комментарии к собранию стихотворений Иванова предлагает такой вариант ответа на этот вопрос: «...скорее всего, толчком к стихотворению послужила память о строчках Гумилева из его стихотворения “Современность” (1911): “Вот идут по аллее, так странно нежны, / Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя...”, возвращающая также к персонажам и атмосфере первого сборника Георгия Иванова. Для авторов обоих стихотворений “современность” — это сама по себе мало чем примечательная область пересечения различных путей и сфер поэтического бытия»8.
Гипотеза остроумная и, вероятно, точная, однако я бы хотел предложить другой ответ.
В письме к Маркову от 14 декабря 1957 года Иванов делился со своим корреспондентом впечатлениями от его статьи «Запоздалый некролог», опубликованной в Сан-Франциско в альманахе «У золотых ворот». Героем этой статьи был Михаил Леонидович Лозинский, о чьем переводе «Божественной комедии» Марков отозвался чрезвычайно лестно9. Иванов же мнение Маркова скорее оспорил: «...я читал здесь — большие куски — его Данта, зная его, не считаю, что это его переводческий шедевр»10.
Тем не менее именно чтение статьи Маркова вполне могло актуализировать в сознании Иванова фигуры Данте и Вергилия, чье совместное путешествие по загробному миру в «Божественной комедии» послужило образцом для многих последующих парных изображений поэтов в европейской культуре. Напомним, что Лета, которой уподобляется Нева в 11-й строке стихотворения «Ликование вечной, блаженной весны...», в «Божественной комедии» упоминается пять раз, в том числе в четырнадцатой песни, в диалоге между Данте и Вергилием.
Если моя догадка верна, то в последней строфе стихотворения Георгия Иванова он и Николай Гумилев парой идут вдоль «замерзшей Невы» не в прошлом, а, подобно Данте и Вергилию, в некотором вневременном пространстве, в вечности, причем эта прекрасная «зимняя» вечность может быть противопоставлена изрядно надоевшей «весенней» вечности из первой строфы стихотворения.
При этом употребление наречия «попарно», то есть парами (не парой!), по двое, возможно, подсказывает читателю, что Вергилий и Данте были только первой и «образцовой» парой поэтов, которые «когда-то ходили» по берегу Леты. А вслед за ними и отчасти подражая им следовали Гёте и Шиллер, Пушкин и Дельвиг (которые могли ходить парой в качестве соучеников по лицею), Ахматова и Гумилев, Гумилев и Георгий Иванов...
Потенциал ономастики в рассказе Солженицына «Один день Ивана Денисовича» используется экономно и эффективно.
Жесткая лагерная иерархия, подчиняющая себе сознание всех персонажей произведения, за исключением баптиста Алешки, многократно усиливает и на воле существенную разницу между полными и уменьшительными именами, именами и фамилиями, фамилиями и именами отчествами. Это тонко показано автором, например, в той сцене рассказа, где приболевший Иван Денисович пытается получить в лагерной санчасти освобождение от работы (здесь и далее в книге курсив в цитатах везде мой. — О. Л.):
...в дежурке сидел фельдшер — молодой парень Коля Вдовушкин, за чистым столиком, в свеженьком белом халате — и что-то писал <...> Шухов снял шапку, как перед начальством <...> Николай писал ровными строчками <...>
— Вот что... Николай Семеныч... я вроде это... болен... <...>
— Что ж ты поздно так? А вечером почему не пришел? Ты же знаешь, что утром приема нет? Список освобожденных уже в ППЧ <...>
— Да ведь, Коля... Оно с вечера, когда нужно, так и не болит... (23—24)11
Юный фельдшер, увиденный глазами годящегося ему если не в отцы, то в старшие братья главного героя, сперва совсем «по-граждански» назван Колей. Но поскольку он «начальство», перед которым положено снимать шапку, Коля стремительно преображается в Николая, а потом (в реплике Шухова) — в Николая Семеныча. Когда же Иван Денисович предпринимает попытку человеческого контакта со Вдовушкиным, Николай Семеныч снова урезается до Коли.
На то, что выбор формы обращения одного лагерника к другому имеет первостепенное смысловое значение, автор «Ивана Денисовича» в своем рассказе дважды указывает прямо. Ближе к финалу, в сцене на стройке:
— Иди, бригадир! Иди, ты там нужней! — (Зовет Шухов его Андрей Прокофьевичем, но сейчас работой своей он с бригадиром сравнялся. Не то, чтоб думал так: «Вот я сравнялся», а просто чует, что так.) (92)
И — ближе к началу — в том фрагменте, где главный герой впервые фигурирует как Иван Денисович (до этого автор называл его исключительно Шуховым, а надзиратели — по номеру — Щ-854):
Павло поднял голову.
— Нэ посадылы, Иван Денисыч? Живы? (Украинцев западных никак не переучат, они и в лагере по отчеству да выкают.) (26)
Разумеется, подбор большинства имен, отчеств и фамилий в рассказе Солженицына не случаен. Такие фамилии, как Фетюков, Волковой — «бог шельму метит, фамильицу дал!» (32), Буйновский и многие другие — просто и выразительно характеризуют тех, кому они даны автором «Ивана Денисовича». Почти то же самое можно сказать об имени и отчестве солженицынского интеллигента — Цезарь Маркович — чьи «древнеримские», царственные обертоны обыгрываются в рассказе:
Цезарь богатый, два раза в месяц посылки <...> Цезарь оборотился, руку протянул за кашей, на Шухова и не посмотрел, будто каша сама приехала по воздуху (Солженицын 1963: 72) <...> Шухов бросился мимо БУРа, меж бараков — и в посылочную. А Цезарь пошел, себя не роняя, размеренно, в другую сторону (110).
и тому подобное.
Та основная причина, по которой Солженицын дал своему заглавному герою имя Иван, вряд ли нуждается в специальном комментарии и обосновании. Иван — «самое обиходное у нас имя <...> По всей азиатской и турецкой границе нашей, от Дуная, Кубани, Урала и до Амура, означает русского <...> Иван простак и добряк» (цитируем словарь В. И. Даля).
Вместе с тем внимательный читатель рассказа, на наш взгляд, обязательно должен время от времени вспоминать известное выражение «Иван, не помнящий родства».
Губительный отрыв от родных корней, рабское подчинение законам, навязанным новой властью — все это, согласно Солженицыну, составляет едва ли не суть характера бывалого лагерника (читай — опытного советского гражданина):
...за столом, еще ложку не окунумши, парень молодой крестится. Значит, украинец западный, и то новичок.
А русские — и какой рукой креститься, забыли. <...> (19)
Писать теперь — что в омут дремучий камешки кидать. Что упало, что кануло — тому отзыва нет (38).
Ни по-плотницки не ходят, чем сторона их была славна, ни корзины лозовые не вяжут, никому это теперь не нужно. А промысел есть-таки один новый, веселый — это ковры красить (39).
В том, что сознание самого Ивана Денисовича заражено коррозией безверия и забвения вековых устоев, читатель убеждается из его финального идеологического спора с баптистом Алешкой (139—141).
Именно поэтому чрезвычайно важно, что герою произведения присвоено не только имя, но и отчество — все же он крепче многих других персонажей рассказа и на почти генетическом уровне помнит о своем крестьянском происхождении, а советскую власть воспринимает как чуждую и досадливо навязчивую силу:
— Не иначе как двенадцать, — объявил и Шухов. — Солнышко на перевале уже.
— Если на перевале, — отозвался кавторанг, — так, значит, не двенадцать, а час.
— Это почему ж? — поразился Шухов. — Всем дедам известно: всего выше солнце в обед стоит.
— То — дедам! — отрубил кавторанг. — А с тех пор декрет был, и солнце выше всего в час стоит.
— Чей ж эт декрет?
— Советской власти!
Вышел кавторанг с носилками, да Шухов бы и спорить не стал. Неуж и солнце ихим декретам подчиняется? (57—58)
Имя Иван у Солженицына — это своеобразный «общий аршин», мерило русского национального характера со всеми его достоинствами и недостатками. «Недоиваны» в рассказе сурово осуждаются, как осуждается устами старого зэка фильм Сергея Эйзенштейна «Иоанн Грозный» (на самом деле, и это важно, называвшийся «Иван Грозный»):
О проекте
О подписке