Просматривать газеты начинаю я всегда с последней полосы. И сразу – с некрологов. Так уж привык.
Тянет почему-то в первую очередь узнать – кто из знакомых сыграл в ящик, дал дуба, окочурился, отбросил коньки, скопытился, загнулся, протянул ноги, отдал Богу душу, опочил, присоединился к большинству и приказал мне долго жить.
Впрочем, это я так, через силу, натужно выкаблучиваюсь, прикидываюсь сам перед собою циником, толстокожим хохмачом. На самом же деле эти фамилии в чёрных рамочках на последней полосе «Местной жизни» – и особенно фамилии, привычные зрению, слуху, сердцу – каждый раз заставляют меня напрячься, чуть ли не вздрогнуть, учащают пульс мой и стук поизносившегося уже сердца, покалывают мозг страхом и тоской.
Что ж тут странного – возраст, болезни, усталость.
А чёрные рамочки – скромно приплюснутые, квадратно солидные или порой даже вытянутые столбиком через всю страницу и с фото внутри – появляются буквально в каждом номере областной газеты. Да не по одной, а блоками по пять-шесть штук. И очень часто, тревожно часто фамилии в них мелькают именно знакомые, фамилии, за которыми сразу всплывают в памяти конкретные лица, фигуры, голоса людей, связанных с тобою десятками, сотнями жизненных нитей. Да-а-а, город наш не Токио, не Рио-де-Жанейро и даже не Москва; не город – большая деревня. Каждого второго из встречных узнаёшь, с каждым третьим здороваешься.
Так вот, и в этот вечер я, как обычно, разворачиваю «Местную жизнь», уже за чаем, отдыхая от тягот опостылевшей службы. Вот что меня бесит, вот что сокращает мою жизнь! Я – писатель. Довольно много пишу и в последнее время часто публикуюсь-издаюсь, а писательского заработка в наши окаянные дни хватает разве что на хлеб да жидкое пивко. Так что за масло для бутерброда и водочку для настроения приходится горбатиться в институтском издательстве, редактировать всякие псевдонаучные методички и диссертации, состряпанные безграмотными в большинстве своём доцентами и профессорами. Удивительно невежественный народ!
Через всю газетную страницу чернеет жирная траурная рамка. С плохо пропечатанной фотографии смотрит длинное дряблое лицо с толстым подбородком и тусклыми оловянными глазами – знакомое, как говорится, до боли. Я отталкиваю чашку, впиваюсь в строки некролога:
«Безвременно ушёл из жизни Иван Александрович Филимонов. Он был кристально честным и добросовестным человеком, принципиальным коммунистом, а в последние годы и демократом. Всю душу он вкладывал в дело служения своему народу, Родине, партиям. Как руководитель и честный принципиальный демократ он вносил большую лепту в дело воспитания подрастающего поколения в духе демократии и плюрализма, подавал молодёжи пример личной жизнью…»
Некролог – длинный, трескучий, удивительно фальшивый по лексике и стилю. Да-а-а, скапустился Иван Александрович, товарищ-господин Филимонов, отправился к праотцам. И так вдруг, внезапно. Если траурное сообщение тиснули сегодня, значит, бедолага, как минимум, вчера умер? Что же это с ним произошло-случилось? И жены как назло дома нет – может, она какие подробности слышала?
Я бросаюсь к телефону. Толян Тулин, репортёр «Местной жизни», уже дома. Что? Как? Когда?.. Толя, разумеется, знает всё до последней деталечки. Оказывается, Филимонов возвращался накануне от тёщи из деревни на своём «Москвиче», был гололёд (он и сейчас есть, и ещё долго, поди до самого апреля, будет), вот и – авария. Сам-то Иван Александрович, всем известно, ездок тихоходный, сверхаккуратный, да вот не уберёгся: занесло на него «КамАЗ» с прицепом. Многотонный грузовик накрыл филимоновскую легковушку, как кит сардинку. Останки бедного Ивана Александровича доставали из сплюснутого «Москвича» с помощью автогена, отскребали от сиденья и баранки…
Признаться, по спине змейкой – озноб, сердце притискивает: смерть жуткая. И пусть Ивана Александровича Филимонова я недолюбливал (и крепко недолюбливал!), но смерти я ему, тем более такой скоропостижной, нежданной, отнюдь не желал. Правда, каюсь, каюсь и каюсь: однажды я уже… убил его, Ивана Александровича Филимонова. Да-да, убил, убил зверски, безжалостно: расстрелял из обреза охотничьего ружья.
Дело в том, что с него, с Ивана Александровича Филимонова, я списал одного из своих мерзопакостных героев. В той повести я, против обыкновения, очень натурально, крайне достоверно, до предела узнаваемо обрисовал в герое прототипа – этого самого И. А. Филимонова. Я в точности воспроизвёл его внешность, вплоть до толстого бабьего подбородка, его манеру говорить, многие факты его биографии. Я даже оставил ему его профессию – журналиста – и совсем чуть изменил фамилию. Одним словом, я целиком, живёхоньким вставил Ивана Александровича Филимонова в повесть, провёл его по перипетиям сюжета и в финале безжалостно убил-расстрелял руками подпортвейненных малолеток, пожелавших покататься на его, Ивана Александровича… то есть, тьфу, героя повести, машине.
Вещь та всего неделя тому, как появилась-вышла в сборнике моих повестей и рассказов. Я знаю, что Иван Александрович, прослышав о своём прототипстве, уже нашёл случай повесть прочитать, хотя книга моя широко ещё не продаётся, до городишки нашего из столичного издательства ещё не добралась. Однако же кто-то из тех, кому успел я подарить-подписать своё детище, поспешил порадовать Филимонова. Обычно прототипы отрицательных героев стараются не узнавать себя, помалкивают в тряпочку. Иван же Александрович совсем недавно при встрече на улице не выдержал, подскочил ко мне, зашипел:
– Щелкопёр! Бумагомарака тоже мне выискался! Осмеял на весь свет – как мне людям теперь в глаза-то глядеть?!
Я не успел среагировать, сказать хотя бы: «Пшёл вон!» – как он заоглядывался на прохожих испуганно, натянул воротник пальто, стушевался. Он вообще в последнее время, в наше бурливое непонятное время, как-то сник, потускнел, подрастерялся, хотя и пытался подстроиться, зашагать в ногу, подемократничать. А раньше о-го-го каков был орёл-стервятник. Как резво прыгал он по ступенькам карьеры, потрясая, как пропуском, партбилетом, как открыто, сладострастно и без зазрения совести фарисействовал…
Хотя, чего ж повторяться: всё это я описал в повести, которая неделю назад наконец-то вышла в свет. Надо сказать, что это редкий случай в моём писательстве, особенно сейчас – вот так доподлинно выставлять живого человека в повествовании. До этого я только считанные разы, ещё по молодости, не имея опыта сочинительства, списывал, копировал своих знакомых, срисовывал их до мельчайших чёрточек, наивно полагая; мол, чем натуралистичнее, фотографичнее, тем художественнее, живее выйдет и персонаж. Это я сейчас, под старость, начал понимать-чувствовать: точным копированием жизни творческого результата вряд ли достигнешь. Нет, долой приёмы очеркистов и фельетонистов! Да здравствует божественное воображение, да здравствуют домысел и вымысел!..
Когда жена приходит с работы, я прямо на пороге спрашиваю:
– Знаешь про Филимонова?
– Да знаю, знаю, – раздражённо отмахивается Валя. – Тебе в радость, наверно.
Жена не в духе. Она вообще в последнее время хронически не в духе. А кто, скажите, в наши шизофренические дни в духе? Разве что бизнесмены хапужные, торгаши наглые да чокнутые демократы доморощенные. Веселятся емели – их недели.
– Да что ты, типун тебе! – резко обрываю я. – Тут и так душа не на месте.
– Ну ещё бы! Может, он из-за тебя жизнь самоубийством кончил, может, он сам под грузовик заехал.
Я молча смотрю секунд десять на её рыжие мелко завитые кудельки, на дурацки перевёрнутые дужками вниз модные очки с толстенными стёклами, делающими взгляд постоянно насмешливым, на её острый бледный нос.
– Перестань, дура! – ору я (я даже взвизгиваю – соседи наверняка слышат). – Вечно настроение испортишь!
Я бросаюсь из прихожей в свою комнату-клетушку, с размаху бабахаю дверью. И – дикий кошачий вопль. Этот дурень Фурсик, наш рыжий котяра, проскакивая вслед за мной, разумеется, забыл в двери хвост. Жена – в крик. Ор, вой, рёв. Сердце – молотком по рёбрам. Тьфу ты, чёрт! Вечерняя работа – насмарку. А ведь срочно надо заканчивать новый рассказ: из той же «Местной жизни» звонили уже – просят-ждут для литполосы, беспокоятся.
Я выкидываю в общую комнату рыжую бестию, мечусь минут пять по своему кабинетику – три шага туда, три обратно, – накачиваю-взвинчиваю себя… Всё! Я выскакиваю в коридор, напяливаю куртку, хватаю шапку и – за дверь.
А пошли вы все!
Из нагрудного кармашка куртки я выуживаю свои финансы, пересчитываю при тусклом свете одинокого фонаря в подъезде – на пивко с лихвой хватит. Пить-то вроде и не тянет, но не по улицам же слоняться в такую холодрыгу, скользить и падать на мартовском голом льду.
Ещё расшибёшься до смерти и – вдогоночку за Иваном Александровичем Филимоновым.
Бр-р-р!
Поблизости пиво обнаруживается лишь в «Ниве».
Эта прибазарная забегаловка и без того всегда переполнена грязной пьянью, а в этот вечер и вовсе не протолкнуться. Правда, очередь к дыре в стене, из которой появляются полные кружки, не очень велика: постоянные клиенты уже затарились, да и большинство из них попивают прихваченные с собой водяру и чернила. До закрытия гадюшника ещё час – успеть можно.
Отстояв своё, я беру три кружки почти совсем беспенистого пива, в нагрузку – кусок заржавленной ставриды. Я оглядываюсь, высматриваю в сигаретно-сивушном мареве свободный уголок, как вдруг:
– Андрюша!
Мне призывно машет из угла пятернёй Савкин. Откровенно говоря, болтать-общаться в сей момент охоты мало. Мне надо в одиночестве, за пивком сосредоточенно подумать, выковырять из недр сознания какую-то ещё неясную занозу-мысль – она саднит, тревожит, покалывает. Но как не откликнуться на зов знакомого? Наша проклятая псевдоинтеллигентность, наши закостенелые условности мешают нам прямо в физию досаждающему, назойливому человеку рявкнуть: «Да пошёл ты!»
Криво усмехнувшись приветственной улыбкой, я протискиваюсь на краешек скамьи к Савкину. Тот впадает от встречи в восторг, начинает лопотать и брызгать слюной. Это – один из домпечатовских типов. Когда-то он служил в газете, а выйдя на пенсию, продолжает обитать в Доме печати – пишет заметульки, составляет кроссворды, подрабатывает корректором то в одной, то в другой редакции. Савкин торопливо дохлёбывает свою кружку и с вожделением устремляет блёклый взор на мои. Я со вздохом придвигаю ему полную посудину, киваю и на трупик ставриды:
– Угощайся, Семёныч.
Семёныч, с жадностью глотнув дармового пойла, впивается полусгнившими жёлтыми клыками в рыбьи останки. Урчит.
– Слыхал, Семёныч, про Филимонова-то?
– А как же! Намедни ещё знал – по свежему. Хоть и склизкий был человек, а жалко. Маловато пожил, маловато. И не пил, дурак. А недаром сказано: веселие человека русского есть питие. Так-то вот!
Савкин, чувствуется, гуляет с утра, очень чувствуется. Впрочем, он почти всегда ходит во взбодрённом состоянии.
– Я вот что хочу сказать, Андрюша, – вдруг хмурит он кустистые брови. – Ты не обижайся на старика: я тебя как человека очень даже уважаю, но вот повесть твоя… Да, да, я уже прочитал её, имел случай. Понимаешь, я сам когда-то в редакции этой работал – золотые денёчки! А ты всё высмеял, обсмеял, извини старика за словечко – обкакал. Ты же сам в этой газете служил, как же можно так предательски всё высмеивать?
Вот гад! Моё пиво пьёт и меня же прополаскивает. Алкоголик зачуханный!
– Видишь ли, Семёныч, я как раз на личном опыте, как бы изнутри и описал, в какой мерзкой, гнилой атмосфере пришлось мне работать и творить, будучи корреспондентом той газетки. И атмосферу пакостную, фарисейскую и вонючую в редакции создавал как раз твой хвалёный геноссе Филимонов. Что, скажешь, я его не правдиво, не достоверно изобразил?
– Да я чего – ничего, – сникает под моим напором Савкин, косясь на другую полную кружку. – Только ты уж чересчур его выставил, совсем жестокосердно – прямо-таки убил его.
– Ха, «убил»! – меня вновь царапает это внушающее страх невзначайное словцо. – Я же убил его не в жизни – на бумаге. Он должен был, должен умереть! По логике сюжета, по ходу действия. Я не мог иначе. Я должен был его убить. До-о-олжен! И я убил его, негодяя такого!
Соседи-алкаши оглядываются: кто это там кого порешил-кончил? Я потухаю, глубоко вдыхаю спёртого трактирного смога, выпиваю залпом полкружки. Семёныч вытаскивает из опорожнённого бокала мясистый, сизый, весь в порах-проколах нос, кротко-заискивающе взглядывает на меня выцветшими мутными глазками, но вдруг возражающе квакает:
– Всё равно нехорошо, Андрюша. Ты вот его в повествовании для потехи своей прикончил, а он вот возьми, да и в жизни Богу душу отдай. В мире всё взаимосцеплено, ты уж поверь старику. Нам не дано предугадать, видишь ли, как наше слово отзовётся. Разве ж забыл?
В хмельном гнойном взгляде Семёныча проблёскивает что-то странное – усмешливое, многозначное, трезвое. Я вскакиваю, отпихиваю ополовиненную кружку.
– Допивай, философ задрипанный! Пошёл я – домой надо… Болтаешь чушь пьяную!
На улице метелит мокрый снег. Я натягиваю воротник куртки на затылок, ввинчиваю голову в плечи, опускаю шапку на глаза – скукоживаюсь. Тэ-э-эк-с, у меня ещё наскребётся тугриков на стакан-полтора водки.От базарного пива во рту погано, живот недовольно бурчит.
Я заглядываю в ресторан «Центральный», выцеживаю у стойки порцию какой-то импортной дряни, вкусом похожей на касторку, задавливаю тошноту холодной котлетой и плетусь домой.
Чуть-чуть на душе легче. В голове, словно бельё в стиральной машине, вертятся по кругу всякие мысли, обрывки воспоминаний. Что-то упорно пытается всплыть из омута памяти на поверхность, но срывается и срывается обратно в тьму.
И тут, уже поднимаясь в лифте на свой этаж, я ухватываю ту колючую мысль-воспоминание за хвост – Пашка Банщиков!
Нелепая ошеломляющая смерть моего друга детства Павла Банщикова.
Село в Сибири, где я жил и рос в детстве – многолюдное, райцентр. Так что всех пацанов своего возраста знать я не мог.
Вот и с Пашкой увиделись мы впервые на школьном дворе, на празднике «Здравствуй, школа!». А жил он аж за пять улиц от меня, на Октябрьской. Попали мы с ним в один класс, быстренько сдружились-скорефанились и росли почти что неразлучными все десять школьных лет.
Хотя в нас больше розного имелось, чем общего и сближающего. Я – молчун, медлителен, мыслитель, любил посидеть на одном месте, почитать. Читать мог часами, взахлёб. Пашка – говорлив сверх меры, вертелся юлой, задумываться был не мастак и книжки терпеть не мог. У него и внешность какая-то вертлявая была: худющ, ножки-ручки – тростиночками, болтаются-вихляются, светлый редкий ёжик задорно топорщится на голове, нос востренький, серые глазки, маленькие, кругленькие – туда-сюда, туда-сюда. Уж Бог знает, как мы долгие годы дружили-общались, практически – вот самое диво – не ссорясь.
Так как Пашка задумываться не любил, вперёд не заглядывал и жил не то что одним днём – минутой, секундой текущей, он и попадал вечно в истории, вляпывался в приключения. Ещё когда он не пил, в самом ещё детско-отроческом возрасте, он уже легко умел возбуждаться, как бы хмелеть, подстёгивая свои нервы, распаляя себя по делу и без всякого дела.
Помню, например, такой вот случай. В классе шестом, что ли, произошло у нас столкновение с Хрулём. В честь чего-то он на нас с Пашкой, ботая по нынешней пацанской фене, наехал. Вспыхнула на перемене какая-то словесная перепалка-стычка, дело, может, дошло и до тычков под рёбрышки. Под наши с Пашкой, разумеется, рёбрышки. А надо сказать, Хрулёв этот уже изрядно поднадоел почти всему классу. Поганые выходки приблатнённого однокашника и двух-трёх его прихлебателей то и дело накаляли атмосферу на уроках и переменах, вызывали бессильные слёзы и обиды. Поддались Хрулю и мы. Я вообще был не драчун, тихий отличник, да и Пашка при всей его ершистости и прыгучести по натуре был всё же хлипок и слабоват в коленках.
Но терпение коллективное лопнуло и против тирании Хруля взорвалось стихийное восстание. Его загнали всем кагалом – а было нас, пацанов, в классе человек двадцать – в недостроенный гараж за школой и окружили грозным кольцом мстителей. Сотоварищи-подельники гниловатые Хруля смылись-ускользнули, и он стоял один против всех, прижавшись к грязной кирпичной стене спиной, бледнее извёстки не то от страха, не то от бессильной злобы. Кулаки его сжались-скрючились до посинения, но он их не поднимал к лицу, не защищался. Однако бить кучей одного, пусть даже и стервозу Хруля, было не в обычаях сельских. В те времена ещё не водилось, по крайней мере у нас, в Сибири, нынешних шакальских законов, позволяющих всемером избивать и затаптывать одного.
И вот нас с Пашкой начали подначивать, распалять, подталкивать в круг: мол, у вас самая свежая обида на Хруля, вы только что схлопотали от него – вам и карты в руки. А ну, вмажьте-ка по паре раз гаду! Ну, давайте, давайте, разбейте ему сопатку, чтоб знал! Да не бойтесь, чуть чего мы подмогнём…
Момент создался гнусный и щекотный. Повторяю: я вообще не любил и не умел махать кулаками. И посейчас, прожив уже немалую жизнь, я вообще ни разу не ударил другого человека по лицу. Для меня легче, наверное, самому себе нос расквасить. Вот и тогда, дёргаясь от тычков и подталкиваний в спину, подбодряемый горячими одноклассниками, я упирался, отнекивался вяло, не возжигал в себе факел кровожадного мщения. Я не мог ударить Хруля, да и знал, что нельзя, ни в коем случае нельзя бить его вот так, при поддержке толпы, беззащитного, не рискуя со своей стороны ничем. И я в конце концов внятно и твёрдо заявил:
– Я не буду.
Зато Пашка раздухарился всерьёз. Он по-петушиному взялся подскакивать к Хрулю и сперва махать кулачонками у того перед носом, распаляя себя истеричными вскриками:
– Ах ты гад! Я тебе покажу щас! Ты у меня кровью умоешься! Я тебя щас разуделаю, как Бог черепаху! На!
Пашка размахнулся и припечатал Хрулю по носу. Зрители одобрительно хрюкнули. Хруль дёрнул головой, ещё болезненнее побелел, но рук для защиты так и не поднял. Он лишь приложил палец к одной ноздре, к другой и выбил на строительный мусор алую юшку. Потом глянул насмешливо на Павла.
– Ну, чего ж ты, давай ещё, раз такой храбрый. Только Банщик, жалеть ведь потом будешь…
– Ах ты сволочь! – подкипятил себя Пашка. – Ещё грозиться вздумал! Получай!
На этот раз он смазал казнимому звучную пощёчину и отскочил.
– Дай, дай ему!.. По харе вмажь!.. Под дых-то садани, да посильней!..
Советы алчущих крови зрителей-свидетелей подзадорили Пашку, и он ещё раза три ткнул Хруля кулаком в живот и пнул под коленку. Но так как Хруль продолжал податливо стоять, болезненно улыбаясь, Пашкин запал начал гаснуть, утихать, растворяться.
– Смотри у меня, Хруль, – грозно предупредил он напоследок, обтряхивая словно после грязной работы руки, – ещё раз заработаешь – вообще разуделаю. Не попадайся мне больше на пути!
Ребята одобрительно похлопывали Пашку по плечам: мол, молодчара, Банщик, умеешь за себя постоять – не то что некоторые. «Некоторые» – это, понятно, про меня.
О проекте
О подписке