Фронтовик сидел на ступеньках крыльца.
Солнышко сладко пригревало весенними лучами его седую голову и не хотелось ничего.
Теперь на его душе покой и радость – дом он уже закончил, завершил строительство. И так светло было на душе, что просто вздремнул с такими хорошими мыслями.
Свой дом. Деревянный, дубовый, и целых три комнаты, да ещё и рядом осталась времянка, где вот уж целый год жили, печку топили и ничего хорошо, всё не в чужих углах отираться.
… Но мысль, – непонятная, тревожная, тихонько пришла, непрошеная, в его голову. Вчера пришёл сын, и рассказал, что в их школе была экскурсия. И говорили они не по нашему. Он не понимал, почему и для чего они здесь.
Не понимал, чего это вдруг, припёрлись к ним немцы. Помнил долго после войны эти слова, немцы и фашисты, эти два слова, понятия, были самые страшные, хуже русского мата. А тут такое. Экскурсия…
Работал он шофёром на большой машине, Белаз, тогда был, новенький. Трудился, возили руду, и город новый, назвали его, – Железногорск.
Уставал, были и ночные смены, пыль, опасно, да и что говорить, частые аварии, ночь, темно, дождь или гололедица, а летом пыль, вот и летели грузовики, конечно без мягкой посадки.
А он вот теперь сидел, пригрелся на солнышке.
… И что им тут надо, что они здесь забыли, говорил он сам себе…
Потом разнесут по всему свету, что у нас тут плохо. А нам что, – зарплата хорошая. Жить можно.
Вот сидел, думал, вспоминал. И как эта переводчица глазела на них, ещё и улыбалась. Мне бы автомат, я их одной очередью угомонил бы. Пройти до Берлина, это тебе не экскурсия и переводчица зубы свои скалить, Так он рассказывал своей жене и детям.
И чего это вдруг, не курортный город, а эти, хвашисты, как он их всегда величал, других определений не знал. Что вытворяли. Иногда рассказывал своим детям. Сын учился в четвёртом классе, но приметил, глазастый сынок, когда они пришли на экскурсию в их школу, такого же пацана фашиста. И с ним мужик, его, деда возраст. Иногда он, тихо говорил и очень быстро, трудно было понять, о чём так, с таким видимо волнением говорил. Это тоже переводчица потом, позже рассказывала. Что мало слышала, но его слова своему, наверное внуку. Он был взволнован, но держался ровно, вопросов не задавал. И угрюмо молчал, поджимая губы, иногда прикрывая рот ладонью.
… Шли дни, и, он, этот долговязый с ребёнком, всегда был какой – то очень мрачный. Их возили на автобусе и в карьер, и в другую деревушку, красивая такая, ключи, роднички, ручьи по улице прямо струились, речка, раки и рыбка водилась.
Мы туда часто пешком ходили, Михайловка называется, там, не далеко, была, на развилке дороги, деревня, памятник стоит сейчас, место это называют теперь Погорельцево.
Каждый год туда ходят школьники и взрослые, на памятник, цветы, грустные песни по репродуктору. Ну, слёзы и воспоминания о тех страшных днях войны.
Здесь, тогда в войну немцы согнали всех жителей, на лужайку, окружили автоматчиками, издевались. Насильничали, собаками травили, не разбирая дети или старушки, а потом… подожгли дома, и туда, в горящие дома загоняли наших.
Родственники и сейчас приезжают на эти дни памяти. Трудно страшно, но едут из разных городов и других областей. Разъехались после войны, которые раньше скрылись, успели в леса, ушли. Не смогли здесь больше жить. Страх такой пережили.
– А этих, экскурсию, возили везде, но на памятник не стали их тыкать носом и ворошить бывшее, страшное.
… Дед, всё это с горечью и страданиями вспоминал и только по фронтовой с соседом сели, вспомнили и по стопочке помянули своих, которые здесь остались, погибли. А мы, по всей земле дошли, до самого Берлина, доконали это страшное гнездо. Теперь их помянули эти соседи, два бывших фронтовика, традиция, – налей, налей по чарочке, по нашей фронтовой.
Теперь они сидели, обсуждали свои трудовые подвиги, трудности и, и этих пришлых, разодетых как на празднике.
… Развлекай их, гадов, вдруг вспомнил Андреич. А сосед, дед, Тюкин. Сгладил и рассказал подробнее, как на берёзах вешали, казнили.
… – Да что Сащка, теперь сердце рвать. Хрен с ними, всё равно получат и они своё. Ничего такого не бывает. Нагадил и в кусты. Палка настигнет. А этих тоже полегло, Так всем будет.
… Потом случилось не понятное, они немцы, взяли и укатили. И нам никто ничего не сказал. Не дожили по срокам несколько дней. Такое у них не часто. Они любят порядок и точность, а тут, раз и смылись. Долго ходили всякие слухи и только потом, когда всё успокоилось. Забыли, вдруг экскурсовод, учительница, преподавала немецкий, язык, урок назывался, рассказала в учительской. Но не на педсовете, а так. По тихому, директору и завучу. А потом и мы узнали.
– Да Тюкин, ты прав все получат за всё, что бы ты и когда не сделал. Приходит звёздный час, но не всегда звёзды сияют, – жгут калёным железом твою спину сердце и душу…
… Прошло совсем немного дней и наша немка, как её злобно дразнили пацаны, не любили они эти уроки. Это не ботаника, или чистописание, или пение. Это хуже химии. Кому они нужны эти колбы реторты и муть химическая с её формулами и точностью определений. Сор в голове. Вот и она, эта немка ходила эти дни чернее ночи.
… Потом как то и не вдруг, при всех учителях, но не в школе, а были как то в лесу, грибы и отдых почти педсовет в лучшей, но, как потом мы решили страшный день возмездия этому фашисту. Это она, поняла, когда вспоминала, как этот почти дед рассказывал о той казни, здесь, вот на этом мете. Он говорил шёпотом, тихо, оглядываясь. Но у неё хватило сил сделать вид, что она не поняла как он, расписывал те события своему внуку. Внук вёл себя беспокойно, ёжился, ёрзал в кресле, будто его самого терзали, видно было, переживал, волновался. Вот тогда и поведала она, эта совсем наша русская, как казнил себя этот фашист.
Он красочно как сказке учил его внука, как нужно было тогда, да и сегодня и сейчас это делать. Видимо слух его подвёл. А внук очень бурно потом чуть ли не голосом диктора шептал… таак, таак хорошо. Гут, гросс гуут…
… И вдруг. В самый разгар этого хвастливого учения и воспоминаний он старик, хватился за сердце. Застонал. Достал дрожащими руками, суетился, но достал пилюли. Проглотил.
Потрепал внука по голове и громко, сказал найн.
Потом.
Заорал. – Найн! И, непонятная скороговорка.
Откинул голову на спинку кресла, где они сидели в мягком автобусе. Потом попросил помощи. Затих. Снова сел ровно, как по команде смирно. И, и прошептал, найн, найн, майн киндер. Наайн. И чётко, ясно на немецком конечно не, нет, найн, найн.
– Не делай!
– Не делай как я.
– Это страшно.
– Я увидел, увидел, услышал тех живых, которые горели…
– Это, страшно. Мне больно. Мне очень больно.
– Я горю. Это меня теперь ждёт.
– Найн, нет, оно пришло.
– Нет.
– Неет!
– Не хочу.
– Оно пришло.
– Помни!
… До гостиницы, он уже почти не реагировал на свет и на наши вопросы.
Нет. Таки, сказал потом.
– Прошептал
– Это возмездие.
– Я заслужил…
Покидал он этот мир в страшных муках.
Стоны, воздуху не хватало.
Он задыхался. Закрывал лицо руками. Глаза закрывал, жмурился как от огня.
Шептал уже, как это страшно.
Больно.
И
Последнее,
Не делай как… я…
Ему уже перевалило за восемьдесят.
– Женицца бы, девку бы, помоложе бы, покрасивее… быы. Не до того, не до того было, он говорит.
Стреляють, бомбять, а тебе, разведчику переднего края, итить и смотреть где чего и как. Идёшь, а там уже вообще ничего. Вот, а ты говоришь жениться. Не до того было. Сорок первый, это тебе не сорок пятый и, девятое мая.
Сейчас это был маленький, незаметный воробьишко.
Он был жалок и общипан, обидно, что эта красивая, стройная воробьиха не его, что он один, что не смог покорить её сердце, ни старательными ухаживаниями, ни громкой песенкой, ни храбростью. С болью и обидой, он полетел от места драки, полетел неровно, неуверенно. Теперь всё равно куда лететь, она ни его, она не с ним. Сел на прозрачную, не распустившуюся ещё липу и смотрел. Смотрел в одну точку – далеко – далеко, ничего невидящими глазами. Качало от усталости, клевал носом. Медленно клонило на бок и, когда начинал падать – вздрагивал, подёргивая крылышками и, снова, крепко уцепившись лапками, сидел тихо.
А на ту ветку, где сидела воробьиха, подлетел другой – большой, нахальный. Со всей своей воробьиной отвагой, добивался любви и признания. Она его клюнула. Но забияка бросался снова и снова, его клевала в бок, клюв, в голову. Пискотня, шум крыльев, и летящие с дерева во все стороны пёрышки. Внизу кошка нюхает перья, хватает их лапкой, пробует грызть, примеряется, топчется. Косится на верхушку дерева, где идёт объяснение в любви… Подёргивает мордочкой, стряхивая прилипшие фрагменты парадной одежды жениха.
Наконец, нахал сдался. Он ругнулся резким отрывистым щебетом и, улетел.
Воробьишко встрепенулся, поправил торчащие во все стороны перья. Приободрился, поднял голову и полетел к возлюбленной, но там уже был тот, третий.
Все трое. Они сначала сидели на одной ветке и любовались воробьихой. Каждый думал, что только ему она обрадуется. И нахал, и он, и уж, конечно тот третий, но не лишний. Это был самонадеянный красавец. Чистенький, ровненький, с большим чёрным галстуком на груди. Красивый до тошноты. Он уже подлетел к ней, он прыгал, с ветки на ветку, всё ближе и ближе. Воробьиха не шумела, и не пыталась даже его клевать. Сидела с полным безразличием. Она устала от приставаний, от объяснений. Устала от постоянного внимания к ней, от того, что её имя все и всегда произносят только ласково. Ей надоело всё это. Надоело это чириканье, с ходу, с первой минуты знакомства, вот так сразу, с умилёнными ухаживаниями, и пощипываниями пёрышек. Ей не хотелось такого, она и сама не знала, но хотелось настоящего, сильного, интересного, что бы так всю сразу захватило. И всё. Без колебаний и сомнений.
А он вспомнил свою воробьиху. Добрую, хорошую, которая прошлой зимой, в безпроглядную пургу попала под страшные колёса трамвая.
Зима была снежная морозная.
В феврале уже было столько снега, что бурьян, кусты – всё было завалено снегом. У маленьких деревянных домиков, где они обычно клевали в больших ящиках остатки хлеба, каши, даже кислые огурцы, скованные морозом.
Но и там всё было завалено снегом и он, сыпал весь день и ночь. Около ящика ещё и страшно, там всегда можно было увидеть белого, одноглазого кота. И вот днём они полетели на улицу, где ходили трамваи. На перекрёстке, сели на липу, смотрели, не вынесут ли чего сердобольные старушки. Этим жирным бездельникам, гундосым голубям. После них и галок что-нибудь да оставалось. Но вдруг воробьиха, его воробьиха, радостно зачирикала, и было видно, как прошла лошадь через рельсы, оставив дымящую после себя кучку. Воробьи налетели на эту тёплую, пахнущую сеном и лошадью добычу. Стали греться и клевать не переваренные зёрна овса.
И, вдруг… загремели… затрещали тормоза двух вагончиков.
Трамвай разорил одним своим скрежетом колёс всю эту кормящуюся стайку воробьёв…
Улетели не все…
Его подруга жизни осталась там.
А.
Красавец зачирикал, повернув свою голову к ней, что-то видимо спросил. Она промолчала. Тогда сел совсем рядом. Он всегда знал, что ему борьба не нужна.
Он и так будет избранником. Он красив, знал это, потому и сидел в сторонке. Когда она щипала бедного воробьишку, когда дралась с нахалом. Он с высоты своей ветки, взирал, посматривал на эту ненужную ему пискотню, драку и не понимал, неужели они на что-то надеются. Сидел гордый. Довольный. Глупый.
О проекте
О подписке