Разве вмещается в парадигму нашего психического эона «любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и да будете сынами Отца вашего Небесного»? Евреям, загоняемым в газовые камеры Треблин-ка и Аушвица, любить и благословлять эсэсовцев и Гитлера, стоящего за их спиной? Разве это уместимо в матрице земной психики, земных чувственных стереотипов и земного ума? Или: «Будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный!» Быть совершенным существом в несовершенном, грешном человеческом скопище – возможно ли это? Да, в мире парадокса и абсурда очень даже вполне.
Иисус заранее знал о необходимости и предопределенности своих крестных мук и, зная все наперед, тем не менее действовал импульсивно и ситуативно – как будто не знал. Имея великую веру, имел и великое сомнение: «Да минет меня, если можно, чаша сия!» А последний вопль на кресте: «Боже мой, Отец мой! для чего Ты оставил меня?»
Вся история Иисуса – сплошное необъяснимое противоречие для понятийно-логического ума. Будучи сыном Божьим, жил как последний нищий; будучи сыном плотника, излучал божественные интуиции. Был и не был одновременно. В сущности, он был и является некой тайной внутри нас самих, неким витамином жизни, столь неразличимо схожим с витамином смерти. Ибо никто так, как он, не потряс людей истиной об условности этих слов – «жизнь» и «смерть».
Да и само явление Бога и человека в одном лице, сама эта вполне земная телесность Бога – разве не есть величайшее противоречие для логики и величайшая непостижимость? Разве не наивен был этот божественный трюк? Не наивен с позиции нашего понимания наивности? То, что «в каждом скрыт Будда», это постичь можно. Но как постичь, что «человек создан по образу и подобью Божьему»? Не по обличью тех множественных богов, что и не были вполне бессмертными, да и вполне понимаемы нами в их побуждениях и влечениях, но по обличью Единственного и Предвечного?
Тайна предательства Иуды – типично дзэнская загадка, не разрешимая в одномерной плоскости. Само слово «предательство» не имеет здесь абсолютного смысла, более того – смысл этот двоится, туманится, уходит в абсурд, во взаимоисключающую систему странных отражений. Вот эпизод из Тайной вечери: «Иисус отвечал: это тот, кому Я, обмакнув кусок хлеба, подам. И, обмакнув кусок, подал Иуде Искариоту. И после сего куска вошел в него сатана. Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее». Согласно евангелисту, здесь явная мистическая инспирация предательства, и жертвенность личности Иуды встает как оборотная сторона подвига Иисуса.
В другой раз Иисус говорил ученикам: «Не вы Меня избрали, а Я вас избрал и поставил…» Он обращался при этом ко всем ученикам, включая и Иуду Искариота, подчеркивая этими словами лишь видимую случайность прихода к нему тех или иных людей. Прозорливость Иисуса, читавшего в душах и по мистической интуиции «избиравшего» и «ставившего» рядом с собой тех, кого он считал нужным, – несомненна. Следовательно, не могло в сердце Иуды изначально гнездиться коварство. Предательство именно «вошло после куска», Иисусом поданного. Именно – «и после сего куска вошел в него сатана». Но ведь этот «кусок» – это же претворяемое сакральное тело Господне, животворящая евхаристическая тайна, сердце литургии, свет Божий… И в это время и именно через это – «сатана вошел»? Непостижимо.
Дайсэцу Судзуки рассказывает: «Когда Басё изучал дзэн у мастера Буттё, тот однажды спросил его: «Чем занимались все это время?» Басё ответил: «После дождя мох такой зеленый». Буттё: «Что же раньше – Будда или зелень мха?» Басё: «Слышали? Лягушка прыгнула в воду»».
Так в дзэн общение становится искусством, уходя от формализованности и рационализирования, от подыгрывания предполагаемым ожиданиям собеседника. Искренность в каждый данный момент, и потому ростки образности. Недаром Судзуки называет «мягкосердечие» главным качеством дзэн, без которого невозможна гармония. И в то же время среди трех главных добродетелей дзэн – «великая решимость» (помимо великой веры/доверия и великого сомнения), способность на дерзость и бескомпромиссность…
Но разве Иисус не сочетал проповедь предельного мягкосердечия с бесконечной решимостью и дерзостью? Не он ли изгнал меновщиков и торговцев из храма, не он ли, наконец, проклял бесплодную смоковницу? Не он ли, говоря: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я упокою вас», – требовал от этих же слабых, отчаявшихся людей этического подвига, максимализмом заповедей Нагорной проповеди ставя барьер, взять который могли лишь единицы из миллионов либо воистину сошедшие с «ума».
Истина Иисуса непрерывно-двойственна и биполярна, она явно не умещается в четких определениях, она скрывается в промежутках, в паузах между противоречивыми сентенциями и интенциями. Эта истина божественна по субстрату и потому принципиально невыразима в рассудочном слове. Оттого-то Иисус, когда и насколько это оказывается возможным, избегает понятийности, выражаясь косвенно, намеком, иносказанием, притчей, прибегая к негативной диалектике («это ты так говоришь…») Его ум антисхоластичен. «Не человек для субботы, но суббота для человека», – разве это не откровенная дерзость, не откровенный дзэн: говорить такое в обществе иудеев (но и «домашние» Иисуса – тоже иудеи), для которых благоговейное почитание субботы есть цитадель общения с Иеговой?!
Быть может, трагедия истории христианства и началась с формально-логического, а затем догматико-схоластического истолкования учения Иисуса. Конечно, совершенно лишить чаньского духа христианство было невозможно. Парадоксальность христианской истины (того же таинства евхаристии) сохранилась. «Верую, ибо абсурдно!» пребывает в мире, равно как подлинная вера всегда есть живой динамический акт сомнений, и, собственно, важна в христианстве не некая статика обретения веры раз и навсегда (да и возможно ли такое?), а нескончаемый диалог, растягивание души, непрерывные, до смерти, попытки раскрытия духа навстречу непостижимому Первоначалу. Великое сомнение имплицитно входит в великую веру, и одно без другого малоосновно. И, заметим, почти все христианские святые – подлинные герои абсурда, их поведение и жизнь исполнены парадоксальностей и непостижимых для непосвященных скачков. Да разве только святые? Разве всякий человек, задумавший скакнуть в «истину сердца», не становится сразу парадоксалистом? Разве не абсурдно было поведение ветхозаветного Авраама, занесшего нож над единственным, беззаветно любимым сыном? Разве не абсурдны поступки Доменико, Горчакова и Александра в фильмах Тарковского? Разве не абсурдным казалось многим поведение Толстого, Альберта Швейцера, Ганди?
Так бесконечно разошлись в нашем мире пути сердца человеческого и пути его разума. В борении этом изнемогает человек, но в этом же борении он вновь и вновь пытается возродиться. Даже тогда, когда по всем законам и доводам формальной логики и научной истины у него уже нет надежды. Впрочем, в том-то и дело, что когда рассудочное знание говорит человеку, что жизнь зашла в последний тупик и надеяться не на что, все же в сердце человека продолжает жить безрассудная надежда. С точки зрения христианства, равно и чань, эта сердечная интуиция во сто крат мощнее проникает в истину мира, нежели всё так называемое «знание» вместе взятое. Абсурд? Да, конечно. Но ведь сказано: «Великий квадрат не имеет углов».
И вот когда кто-то на свой собственный страх-и-риск внимательнейше всматривается и вслушивается в сагу глубочайше индивидуального, бездонно космически-приватного, частного (в астрально-хтоническом смысле) бытия Иисуса, открытого всем ветрам (почвенным и звездным), и начинает ощущать само течение истины этого истово автономного и предельно незащищенного и незащищающегося бытия, тогда происходит что-то важное и человек (этот кто-то) прорывается сквозь узкие теснины абсурда в свое собственное, предельно-возможно автономное переживание истины, которая дана ему как течение внутри полной обнаженности, то есть неукрытости в концептуальные комфортабельности. Такое, например, и случилось с Сёреном Киркегором, который прочел жизнь Иисуса просто-наивно, как прочел бы ребенок, и, потрясенный тем, что увидел – увидел эту жизнь, мысленно и в воображении встав рядом с его учениками, отверженными и оплеванными вместе со своим лидером, мгновенно осознав, что и в наше время он точно так же был бы оплеван и отвергнут, и вот, осознав всё это, он словно бы смешал в своем духе иронию Сократа с иронией пророка из Назарета.
Собственный метод Киркегора тотально исповедально-ироничен именно в этом метафизически-мистическом смысле, а не в том «романтическом», какой обычно имеют в виду. Ирония Киркегора, укрывавшего свои исследования основополагающих «экзистенциалов» наших душевных структур множеством псевдонимов, побуждает наблюдать за многомерностью и «слоистостью» истины, за тем, сколь сложно упрятаны в словах подлинные мотивации и подлинные прикосновения души и духа к Реальности.
Киркегор словно бы в этом круговом своем, концентрическом движении все ближе и ближе становился к своему вневременному центру, единственно по-настоящему его интересовавшему. И камертоном ему всегда оставалась абсолютная незащищенность, отдельность Христа. И чем ближе ты к бытию-внутри-себя, тем ближе ты к истине и к Христу, ибо истина есть наивнутреннейше страстное твое переживание сокровенного тебе, переживание тайного в тебе цветка, растущего в трех мирах сразу. Но выражено это дающееся всполохами, спонтанными всплесками знание может быть лишь косвенным образом, и, лишь считывая блестки своего духа в касательных соприкосновениях, в этих догадках, в этих поистине творческих «толчках прозрений» читатель может двигаться параллельным путем, где эмоция сострадания отнюдь не лишня.
Рассказ об узком, предельно субъективно-экзистенциальном пути Христа в текстах Киркегора – это не интерпретация евангельской истории, а разновидность исповеди.5 Разумеется, эта исповедь косвенная. И однако нельзя не сказать, что главным в этой исповеди является вовсе не личность исповедующегося, а именно то, что исповедуются по поводу всезаслоняюще насущного явления Христа (великого парадокса, великого коана), а значит, на тему актуального религиозного страдания – его всезаслоняющей насущности.6
Разумеется, при том условии, что у нас есть жажда приникнуть к источнику, а не к той двухтысячелетней интерпретации его, которая превратила истину как парадокс, как «прыжок в полную пустоту» в гарантированно-комфортабельную, доктринально-словесную систему.
Многие фрагменты текстов С. К., посвященных Христу (например, эссе «Христос есть путь») словно бы прямо выписаны из хроник собственного психологического опыта автора. Например, пассаж о том, как радуется человеческое сердце в начале пути богатству своих возможностей, как идет шаг за шагом за дарами Божьими, которые находит в себе, как уже почти напуган человек этим богатством данного ему, и вдруг глас Божий: «Это лишь малая толика того, что тебе дозволяется!..» Вот он – ужас. Ибо вершина даров сердечных, пик сердечной одаренности – жертвенность, право посвятить свою жизнь религиозному страданию, тому трансформационному урагану, который вырастет из него… Сколь тонко понимал эту странную для нас (жадно озирающих свои ускользающие возможности) диалектику Киркегор!
Вся евангельская история для Киркегора важна (и важна бесконечно!) только в том случае, если Иисус – живое лицо и если он, Кирке-гор, ощущает раны Христа как вот сейчас, на глазах наших кровоточащие. Нет, история Христа не случилась когда-то – она происходит сейчас. Только при таком условии, только под таким углом зрения Киркегор согласен размышлять о происшедшем в Иудее в первом веке. «Если ты не можешь стать христианином в смысле современности Христу или если Он в положении твоего современника не в силах увлечь тебя за собою, тебе никогда не быть христианином», – писал копенгагенский отшельник в «Упражнениях в христианстве». Потому-то страстность и подробность (крупный план) его экзистенциального анализа есть, по существу, трогательное, лиричнейшее самоисповедание. Из глубины текста мы непрерывно вычитываем эту щемящую ноту родства, ощущаем изумляющую попытку человека сочувствовать Сыну Божьему. Разве это не парадокс и более того – разве это не абсурд: тленное и бесконечно слабое сочувствует бессмертному и бесконечно сильному? Да, парадокс, да, абсурд; однако воспринимать эту историю иначе Киркегор отказывается; иначе эта история становится бесчеловечной и оскорбительной. Равно и для Бога, и для человека.
Киркегор высвечивает лик Христа не победительного, всесильного и могущественного, сидящего одесную Отца (таким ведь никто Его и не знал из людей), а непрерывно раздираемого страданием и, главное, беззащитного. «Как всегда он беззащитен», – вновь и вновь констатирует Киркегор. Да, беззащитен, ибо смысл его миссии – бесконечная, абсолютная открытость своей судьбе. Порой кажется, что Киркегору хотелось всеми имеющимися у него духовными силами защитить Христа, облегчить его душевные муки, разделить с ним безмерную тяжесть абсурднейшей, невыразимейшей ситуации. Во всяком случае, в его работах о Христе проскальзывает эмоция редчайшая и парадоксальнейшая – нежность.
1993
О проекте
О подписке