Читать книгу «Письма к Орфею. Избранные эссе» онлайн полностью📖 — Николая Болдырева — MyBook.

Музыка из ниоткуда

1

«Люблю чай; люблю положить заплаточку на папиросу (где прорвано). Никогда не волнуюсь и никуда не спешу.

Такого «мирного жителя» дай Бог всякому государству. Грехи? Так ведь кто же без грехов.

Не понимаю. Гнев, пыл, комья грязи, другой раз булыжник. Просто целый “водоворот” около дремлющей у затонувшего бревна рыбки. И рыбка – ясная. И вода, и воздух. Чего им нужно?

(пук рецензий)».

Пассаж вполне типичный для Розанова. Пассаж одновременно и вполне даосский по духу и тону, и вполне обывательский. Однако обывателя, запершегося в своей норке и боящегося высунуть нос, нетрудно отличить от человека дао, абсолютно раскованно расположившегося под солнышком. Абсолютно доверчивого к движению стихий – вовне и внутри себя. Эта дремлющая у затонувшего бревна рыбка не просто дремлет, она необыкновенна чутка к тому струению, которое ее пронизывает. Эта рыбка моментально откликается на зовы струенья, и не потому, что она чего-то хочет или жадно ждет-ищет, нет, но потому, что сама суть этого струенья и есть Первоисточник, первоимпульс, первотворенье.

«Что пишу? Почему пишу? А “хочется”. Почему “хочется?” Господи, почему Ты хочешь, чтобы я писал? А разве без Твоего хотенья я написал бы хоть одну строку? Почему кипит кровь? Почему бежит в жилах? Почему сон? Господи, мы в Твоих руках, куда же нам деться?» Запись в «Сахарне» совершенно в духе какого-нибудь Майстера Экхарта. Представим себе, что все это не фразы, не фигуры речи, а истинная, «прозаически-документальная», психологически-протокольная реальность: «Господи, почему Ты хочешь, чтобы я писал?» Повеет почти жутью, как от библейских текстов, где невероятно (для нас нынешних) кратко расстояние от субъекта речи (Моисея, Авраама, Иова, Давида) до Бога, где они просто-напросто дышат другу другу в ухо. Действие и слово обретают ту фактичность, ту действительную космичность, которые сегодня уже не ощутимы, кажущеся-невозможны. Но что же для этого нужно? Что же нужно, чтобы, не блефуя, сказать: «Господи, почему Ты хочешь, чтобы я писал?» Быть может, нужна вера в это? Но что есть вера, как не ощущение прямого источника твоего импульса? Осязательного, как касание острым ножом кожи… Вера как полнота доверия.

Однако почему же целый «водоворот» возмущений и гнева возле дремлющей у затонувшего бревна рыбки? Во втором коробе «Опавших листьев»26 (что может быть естественнее, натуральнее опаданья?) есть прямо-таки блестящий пассаж, прямиком вводящий нас в парадоксалистскую «методику даоса».

«Именно, что я писал “во всех направлениях” (постоянно искренне, т. е. об одной тысячной истины в каждом мнении мысли) – было в высшей степени прекрасно как простое обозначение глубочайшего моего убеждения, что все это “вздор” и “никому не нужно”: правительству же (в душе моей) строжайше запрещено это слушать.

И еще одна хитрость или дальновидность – и, м. б., это лучше всего объяснит, что я сам считаю в себе притворством. Передам это шутя, как иногда люблю шутить в себе. Эта шутка, действительно, мелькала у меня в уме:

– Какое сходство между “Henri IV” и “Розановым”?

– Полное.

Henri IV в один день служил лютеранскую и католическую обедню и за обеими крестился и наклонял голову. Но Шлоссер, но Чернышевский, не говоря о Добчинском-Бокле, все “химики и естествоиспытатели”, все великие умы новой истории – согласно и без противоречий, дали хвалу Henri IV за то, что он принес в жертву устарелый религиозный интерес новому государственному интересу, тем самым, по Дрэперу, “перейдя из века Чувства в век Разума”. Ну, хорошо. Так все хвалили?

Вот и поклонитесь все “Розанову” за то, что он, так сказать, “расквасив» яйца разных курочек – гусиное, утиное, воробьиное – кадетское, черносотенное, революционное, – выпустил их “на одну сковородку”, чтобы нельзя было больше разобрать “правого” и “левого”, “черного” и “белого” – на том фоне, который по существу своему ложен и противен…И сделал это с восклицанием:

– Со мною Бог.

Никому бы это не удалось. Или удалось бы притворно и неудачно. “Удача” моя заключается в том, что я в самом деле не умею здесь различать “черного” и “белого”, но не по глупости или наивности, а что там, “где ангелы реют” – в самом деле, не видно, “что Гималаи, что Уральский хребет”, где “Каспийское” и “Черное море”…

Даль. Бесконечная даль. Я же сказал, что “весь ушел в мечту”. Пусть это – мечта, т.е. призрак, “нет”. Мне все равно. Я – вижу партии и не вижу их. Знаю, что – и ложны они и что – истинны. “Прокламации”.

“Век Разума” (мещанская добродетель) опять переходит в героический и святой “Век Порыва”; и как там на сгибе мелкий бес подсунул с насмешкой “Henri IV”, который цинично, ради короны себе, на “золотую свою головку” – надсмеялся над верами, где страдали суровый Лютер и великий Григорий I (папа), – так послал Бог в этот другой сгиб человека, сердце которого так во всем перегорело, ум так истончился («О понимании») в анализе, что для него “все политические истины перемешались и переплелись в ткань, о которой он вполне знает, что она провиденциально должна быть сожжена”».

Это какая-то маленькая даосская симфония! Дух захватывает от ментальных прыжков и “дзэнских” оплеух позитивистским ожиданиям радетелей определенности. И в этом стремительном вираже взаимоуничтожающихся мыслей – внезапное вхождение в экстаз жертвоприношения. Пройдемся вдоль текста.

«Писать во всех направленьях» («менять «убежденья» как перчатки») – прекрасно, во-первых, потому, что движение в любом из избранных направлений было искренним, как искренна любая мысль, сама тебя посетившая, и так же ушедшая, как и пришедшая – не спросясь. Но как это возможно, чтобы мысли сами приходили и уходили, циркулировали подобно природным процессам? Это возможно, когда их не контролируют, но просто наблюдают за ними, когда «отпускают ум на волю». Когда у «мыслителя» нет центрирующих «убеждений», мысли становятся таким же предметом созерцания как, скажем, облака. Впрочем, у автора есть-таки одно «глубочайшее убеждение», «что все это “вздор” и “никому не нужно”: правительству же (в душе моей) строжайше запрещено это слушать». То бишь искренне-то искренне, но что из того, всё равно – «вздор» и «никому не нужно», но – взято в кавычках: лишь в известном смысле вздор, скажем – не надо тащить все это в практику, лезть с советами в правительство, вообще изображать из этого политику и устраивать бои и сраженья на «фронте жизни». В этом смысле – все это вздор и не должно быть никому нужно. Все эти идейные направления – вздор. («Почему я думаю, что каждое мое слово есть истина?…» – в «Мимолетном» 1914 года. Но когда каждое слово – истина, тогда несомненно, что каждое слово в то же самое время и неистинно. Это чувство Розанов постоянно стремится высечь у читателя: слово и истинно, и неистинно одновременно!) Но в некотором другом смысле все это не «вздор» и вовсе не «никому не нужно». В каком?

Догадайся, читатель, сам. Почему нужно класть разжеванным в рот?

Сравнивая себя с Генрихом IV, Розанов запускает очередной иронический фейерверк, вводя фигуры Шлоссера, Чернышевского и Бокля в качестве «великих умов новой истории»27. Юмор в том, что эти «смешные» для Розанова фигуры исполняют в данном пассаже почти позитивную роль (происходит тонкая балансировка иронии, когда ирония и неирония, буффонада-хохот и абсолютная метафизическая серьезность буквально пронизывают друг друга, не давая возможности провести четкую разграничительную линию).

Мало того, что «яйца разных курочек» выпущены «на одну сковородку». Будь всего лишь так, Розанов оставался бы неким беспринципным ироником, допустим – циником, но не более. Да, на одну сковородку, но «на том фоне, который по существу своему ложен и противен…» Пожалуй что, тут челюсть у читателя отвисает. Какая-то бездна распахивается. Если фон этой сковородки по существу своему ложен, то какова же, черт возьми, цена этой яичнице из «искренних» яиц?

Да, но и этого напряжения черной бездны Розанову мало, и он бросает вдогонку внезапнейший факт: и я «сделал это с восклицанием: – Со мною Бог».

Это типично дзэнские прыжки из профанного в сакральное и назад, вводящие традиционно-линейную (не полифонную) мысль в шок, в смутьянское смущенье, в смуту, в смерть.

В том внутреннем измереньи, где дана свобода струенью, профанное и сакральное не являются антагонистичными. В линейной логике последующее отвергает предыдущее, в полифоническом движеньи «факты» выстраиваются иначе.

Розанов далее подчеркивает непритворность и непреднамеренность своего неумения различать «черное» и «белое». Причина же в том, что там, «где ангелы реют» – в самом деле не видно, «что Гималаи, что Уральский хребет, где Каспийское и где Черное море»… Да, «ангелы», конечно, существуют не в сфере нашей географии, это уж точно. Ангелы здесь – символ трансцендентального. Это и есть исток неразличения «черного» и «белого». И мимоходом, опять же, ирония, самоирония – «где ангелы реют»: Розанов с всклокоченными волосами и смятой в руках папироской в обществе ангелов – смешная сцена, смешная для самого Розанова, и он это прекрасно знает, когда так пишет, и знает, что это знает читатель. Однако в целом ему удается беспрецедентное: почти суггестивно внушить читателю (либо намекнуть между прочим), что «ангельские сферы» – это и абсолютно серьезно и абсолютно несерьезно одновременно.

«Даль. Бесконечная даль». Чисто поэтическая фиксация метафизического состояния. «Я же и сказал, что “весь ушел в мечту”». То есть в отрешенность. Это синонимы в мире Розанова. И вновь настойчивое объяснение той сути, что так непонятна его «идейным» противникам, вообще почти всем «серьезным мыслителям»: «я – вижу партии и не вижу их. Знаю, что – и ложны они, и что – истинны». Здесь можно представить и грезящее, бесконечно отрешенное сознание «ангела», и услышать хохот Чжуан-цзы.

В последнем абзаце Розанов осуществляет синтез иронии с серьезностью с новой силой, буффонадно-метафизически, в определенном смысле уравнивая «мелкого беса» с «Богом», а «насмешку над верами» со «страданиями сурового Лютера и великого Григория I».

Придание абсолютного статуса человеческим меркам, клишированным формулам человеческого ума – глупость. Священное не есть то, что намертво закреплено и может быть всегда использовано как эталон веса или длины. Подлинно священное – неуловимо. Подлинное – в подлинном человеке, а не в том, какие именно мысли он изрекает. «Религиозный человек предшествует всякой религии» («Уединенное»).

В даосско-дзэнских древних текстах мы находим совершенно аналогичные блестящие ментальные молнии: «Когда искренний (настоящий) человек проповедует ложное учение, оно становится правильным, истинным. И наоборот». («Мумонкан»). Розанов, несомненно, двумя руками подписался бы под этим афоризмом дзэнского мастера Дзëсю, жившего в девятом веке. Афоризм тончайший и притом помогающий войти в святая святых «религии Розанова». «Религиозный человек», о котором говорит Розанов, отнюдь не тот, у кого в голове «религиозные взгляды», а в сердце «религиозные убеждения». Религиозный человек, homo religiosus, – есть нечто изначальное, являющееся ранее обработки его обществом, это существо, вкусившее с древа жизни, но не с древа познания. Религиозный человек не имеет религиозных взглядов, во всяком случае они не владеют им. Религиозный человек просто-напросто живет религиозно, то есть в естественно-дыхательной связи с Целым28. Его молитва – сам ритм его дыхания. Подобно тому, как подлинный человек у Чжуан-цзы дышит не горлом, а «пятками», то есть всем телом – как младенец в утробе матери или как новорожденный. Представить Розанова дышащего пятками – стилистически вполне уместная метафора.

И вот финал комментируемого пассажа. Образ «ушедшего в мечту» человека обретает новые парадоксально-напряженные обертоны: это человек, «сердце которого так во всем перегорело, ум так истончился (книга “О понимании”) в анализе», что для него «все политические истины перемешались и переплелись в ткань, о которой он вполне знает, что она провиденциально должна быть сожжена». Провиденциально!

Сердце – перегоревшее, это и есть сердце даоса: страстно-чуткое и в то же время созерцающе-бесстрастное, живое и мертвое одновременно, а «истончившийся в анализах ум» – смолк в своих тщеславных притязаниях и лишь созерцающе фиксирует свое струенье – вполне бесцельное, но именно благодаря этому вполне «нетленное». И вот «ткань» политических истин, которая – «провиденциально должна быть сожжена». Браво! Сколько иронии, буффонады, блеска в этом стремительном движеньи, завершившемся внезапным заревом пожара, вполне художественно естественном, поскольку на всем протяжении полутора страниц громыхали грозы парадоксов и ментальных электрических замыканий.

2

На что же направлено главное внимание розановских «мимолетностей»? На «мысли, мир, Космос. Ибо любовь моя, “роман” мой – с Космосом. Я точно слышу, как шумят миры. Вечно. Звезды слушаю. Цветы нюхаю. Особенно люблю нюхать серые, с земли взятые грибы. Мох. Кору дерева. Все это ужасно люблю нюхать. Вообще у меня мышление обонятельное29 <…> Ну вот. Чем же я виноват?…»

И далее любопытная полемика с Флоренским и Перцовым, критиковавшими Розанова за тон и стиль второго короба «Опавших листьев» (на мой взгляд – как раз более сильного, чем первый). Флоренский и другие учили Розанова «сдержанности» и прочим «добродетелям» – «ради своей же пользы» и «благоприятного впечатления на публику». Однако Розанову, архетипическому даосу, важно одно-единственное: ни в коем случае не сдерживаться, но давать полноту движенья своему ментальному потоку, ибо правит этим «законом» музыка – как камертон струенья.

Розанов не раз откровенно давал понять, что жанр его «Опавших листьев» вполне физиологичен, растительно-природен, что и подчеркнуто в названии. Никакой погони за «поэтичностью» и потому – никакого отбора: то, что написалось (опало) за год – то и помещено, автор дает читателю некий «психически-природный» факт, а отнюдь не факт «искусства».

1
...
...
17