Рассунув по карманам силлогизмы, антиномии и горстку ностальгии, – я подходил к универу (одного препода навестить). На карнизах улеглись не долетевшие до земли сугробы, бежевые кирпичи от вечера сохмурились, а вверх стремилось шесть, семь, восемь – девять этажей.
У входа – ёжатся, дрожат и фыркают курящие студенты.
Мимо охранника – под турникетом – прямо в холл. Новогодняя ёлка (какая-то зачуханная) уже водворилась, впереди опаздывает неземная девушка с авоськой, полной остроуглых книг… Нет-нет – мне не в этот корпус.
Через обласканный снегом дворик (в котором так приятно тайком покурить) в пятый корпус (который самый убитый) – лестница, отплёвывающаяся штукатурка, трещины, украшенные скобами. «Бога нет», – надпись. «Не курить», – ещё одна. «Верните власть Медведеву!» – это третья. «Великий террорист – рычаг, могущий перевернуть миры» – эта даже с подписью: «Кнут Гамсун».
Седьмой этаж.
Половица скриплет, света нет – иду по темноте. Дверь в коридор, следующий: лампа – люминесцентная – помаргивает. Коридор плетётся вдаль, слева, справа – приоткрытые аудитории: они пусты, глухи и свет там выключен (можно завалиться спать). Я иду, заложив руки за спиной и вслушиваюсь в удары своих каблуков. Лёгкий запах зацветающей воды, одинокие, опустелые пространства – и мысль: «В космосе нет музыки».
Семьсот сорок третья: в неё три двери, но настоящая одна (меня не проведёшь). Аудитория смежная, даже коммунальная (этот корпус – бывшая гостиница). В одной комнате – Стелькин (я, собственно, к нему), в другой – талдычат по-английски, а двери между ними нет. Столы зелёные, гадкие; стулья без спинок и ножек. (Мы с Шелобеем тут как-то пиво пили и «Голову-ластик» вместо пар смотрели.)
Шмыгнув мимо англичан, заглядываю: студенты болтают и залипают в телефоны.
– А Стелькин здесь? – спрашиваю.
– Да, здесь, – отвечает заспанная девица.
Я делаю шаг и оглядываюсь.
– Но его здесь нет.
– Да, нет, – отвечает та же.
Стою. Не знаю.
Студенты за партой болтают:
– …А ответить надо: «Что-то я здесь одноглазых не наблюдаю».
– Ты где этого набрался?
– В школе.
– Чё-то я в неправильной школе, видимо, училась.
– Ты просто училась в школе для аутистов.
Помявшись (сесть ли?) и оглядев студентов, я вспоминаю, что как раз хотел в туалет. На седьмом этаже только женский, а до мужского надо спускаться на шестой… Да всё равно делать нечего.
Ступаю на кафель уборной и слышу – конский храп. Борясь со смутной догадкой, стучу в дверь. Храп даже не думает исчезать. Ещё раз, громче, – стучу. И – для уверенности – прибавляю:
– Аркадий Макарович?
Храп сменили удар, сдавленное «чёрт возьми!» и поспешное:
– Графинин, ты, что ли?
– Я, Аркадий Макарович. Вы там спите?
Он заныл:
– Мой мальчик, я напился в ужасающую срань!..
– Аркадий Макарович, там студенты ждут. Вам надо идти.
– Я не могу, Графинин.
– Почему?
– Какой-то хмырь окаянный стащил мои вещи.
– Вы голый, что ли?
– Ага, блин.
Я осмотрел свои ноги и задумался.
– Что, даже трусов не оставили? – спросил я.
– Трусы трогать не стали, работали профессионалы. – Он вздохнул с присвистом и, кажется, вскарабкался на унитаз.
Я положил пальто на подоконник и принялся расстёгивать ремень – профессору штаны нужней, чем мне.
Под дверцей я передал ему футболку, джинсы и сапоги, а сам запахнулся куртку, похожий на погорелого еврея.
Стелькин, пока одевался, рассказывал из-за двери:
– Да, блин, как всегда. Принёс Единицын коньяк пятилетний – день рождения у него там или ещё какая лабуда. Ну мы распили на кафедре… Графинин! Ну ты и дрищ!.. Да. О чём, бишь, я? А потом с Болванской две бутылки шампанского высадили. Ну, захотелось мне её за грудки пощупать. Вокруг стола бегаем, она ржёт, как свинья резанная. Потом пропёрло меня на блёв: памятуя, что занятия в пятом корпусе, – я героически попёрся сюда. О, мой мальчик! Я наблевал девяносто три бидона, я лишился всех своих внутренностей, я изрыгнул целое мироздание – убрался, и уснул прямо на толчке. По всей видимости, именно тогда какой-то вшивый студиозус, пренебрегая субординацией и банальными правилами этики…
– Хам!
Дверь отворилась: Аркадий Макарович вышел шаркающим шагом, и уставился на меня с бандитским прищуром:
– Ну как?
Взгляд его был прекрасен, как руки, дрожащие поутру. Эллинский нос с аристократической горбинкой был неотразим, как бычок на детской площадке. Огромные свисшие руки были печальны, как ожирение. Изрядная борода его была ухожена, как русская деревня. С испитым лицом, напоминающий несколько бобра, он стоял в моих джинсах и в моей футболке: незатейливый рисунок белой стиральной машинки на синем фоне и надпись «Sonic Youth». Это была моя любимая футболка – и Стелькину она была в облипон.
– А вам идёт, – сказал я невозмутимо.
Он сделал два шага, всё пытаясь расправить зажатые плечи:
– В какой аудитории лекция энта?
– Семьсот сорок три. Она этажом выше.
– Ага, – сказал он хмуро и исчез.
Я посидел на подоконнике, как дурак. Постоял, переминаясь от холодного пола, как идиот. Порасхаживал из одного конца в другой, как придурок. Поглядел в окошко – чёрное-чёрное. До конца пары час, если не больше… Со скуки заглянул в другую кабинку: на унитазе лежали вещи Стелькина. Я развернул чёрную футболку, на которой был смайлик с глазами-крестами и надпись – «Nirvana».
Вещи Стелькина свисали на мне, под мышками я волок куртки – свою и сине-жёлтую (лыжную) – Стелькина. Студенты всё ещё опаздывали и шелестели пуховиками, так что я надеялся проскочить под шумок.
– А! Привет, Графинин. Мы как раз про тебя говорили.
Стелькин пожал мне руку, и я отправился, усеянный взорами, к самой дальней парте.
– И вот, дети мои… – Стелькин снова сел на стол: его мыльный взгляд невозможно косил. – Получается, что трикстер – это ваш отсидевший дальний родственник. Достаточно близкий, чтобы его не любить, но недостаточно далёкий, чтобы его спровадить…
Насколько я знаю, свою карьеру ханыги Стелькин начал, когда от него ушла жена. Ни я, ни Шелобей не могли припомнить дня, чтобы Аркадий Макарович не был пьяный или с бодунища. По университету ползали слухи, что он варит самогон – чистый, как слеза покаявшейся грешницы (истинно, истинно!). Ещё бродили слухи, будто у него в Клину есть любовница-карлица, которой он посылает все свои сбережения (ну, это басни). А ещё болтали, что он и степени-то никакой не имеет и не преподаватель он никакой, а на самом деле Аркадий Макарович – водитель троллейбуса, а здесь он просто по приколу (троллейбус он в самом деле когда-то водил: докторскую по Гёльдерлину писал прямо за баранкой). Говорили даже, что он отсидел в тюрьме пять лет за убийство (но что Россия, как не тюрьма?).
– …Другое дело – двойник. Этот не зовёт вас грабить ломбард и висеть на виселице: он сам грабит ломбард, а висеть заставляет вас. – С пошатывающейся пьяной грацией Стелькин заходил. – На самом деле, двойничество оправдано тем, что у человека два глаза. – Он сложил руки биноклем. – Потрясающе, не правда ли? – Он уставился в свой бинокль на какую-то девицу и тут же развёл руки. – Мотив двойничества в литературе это вам не в тапки срать! Эдгар По. Гофман. Стивенсон. Андрей Белый. Набоков. Борхес. – На каждое имя Стелькин делал жест конферансье. – Да что я буду перечислять? Вы ж ничё не читаете. Так. Про кого бы вам затереть?.. Ну давайте Достоевский и Селин. Только когда будете гуглить второго – не путайте его с ментом из «Улиц разбитых фонарей», лады?
Про Стелькина мало знали, ещё меньше – понимали: я не уверен даже, что он действительно Аркадий и действительно Макарович. Самая популярная версия твердила, что Стелькин то ли был, то ли хотел стать актёром. Вроде как, мечтал сыграть Ставрогина, но подсовывали ему только Собакевича. Разумеется, студенты и студентки вились вокруг него стайкой, дарили взгляды, полные религиозного восторга, и то и дело бросали шапки в потолок. Помнится, кто-то спросил у него: «Почему вы до сих пор не стали президентом?». Тогда Стелькин посадил нерадивого студента на коленки (остальные радостно расселись полукругом) и стал рассказывать ему сказку: не помню, в чём там дело было, но сказка была какая-то депрессивная. Вообще, Стелькин писал пьесы, но ставили их только в провинции. Он сочинял стихи, но читали их только наши студенты. Он пел песни под аккордеон, но слушали их только соседи по лестничной клетке…
– …Автор не только уныло разыгрывает мотив допельгангера, но и ведёт хитрую игру, которую яйцеголовые филологические мужи называют «внутриязыковое двуязычие». Голядкинское «я ничего, я сам по себе» – нужно… Для чего, дети мои? Ну! Ну! Зачем парни на попоищах на гитаре перед барышнями играют? Для само-утверж-дения! Ну вот, и Бахтин пишет, что Голядкину надо утвердить себя, но поскольку никто на него не смотрит – приходится утверждать перед собой. Сначала он раздваивается изнутри, а потом до кучи раздваивается снаружи и появляется Голядкин-два. Прикольно, да? Ну, критика, конечно, «Двойника» с говном смешала… Да, в общем-то, и правда дрянь вышла, – но дрянь интересная! Кстати, когда Достоевский возвращается из ссылки и пишет «Вечного мужа» – все «не свои» слова он уже стыдливо закавычивает…
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке