Нашу улицу в центре города в третий раз за короткий промежуток покрывают асфальтом. Перерыли тротуары так, будто искали клад. Перерыли. Перелопатили, покрывали. Когда выходишь со двора на улицу тут же становишься по ноздри в пыли. Без очистительных масок выходить не рекомендуется. Поток машин пустили по параллельной улице с другой стороны нашего дома. Естественно, стали образовываться огромные пробки. Гудки, крики, ругань, шум, бесполезные сигналы на улице делали наших граждан и без того издерганных, крайне нервными. Прибавьте к этому – адская жара. Ну с жарой чиновники мерии переборщили. Могло бы быть попрохладнее. Впрочем, я жару люблю. О населении беспокоюсь. Но все когда-нибудь кончается. Закончилось и маловразумительное асфальтовое покрытие. Сразу на улице резко уменьшилось количество машин. Стало потише, полегче, попрохладней, паскудства стало поменьше. В связи с этим я вспомнил старый еврейский анекдот. Приходит старый еврей к раввину и жалуется на стесненные условия жизни в своем доме. Раввин, выслушав его, советует перевести из стойла в дом и животных. Старик в недоумении. Но исполняет совет. Через некоторое время раввин велит ему убрать из дома животных. Еврей сразу чувствует какой просторный стал у него дом. Благодарит раввина. Вот я и подумал – неплохо же живем, чего зря жаловаться!?
Быт меня съедает. Я вижу воочию, как нечто громоздкое, мохнатое, мощное, похожее на быка с лапами-лопатами, снабженными грубыми пальцами, аккуратно занавесив мохнатую грудь грязной салфеткой, с педантичной и в то же время клоунской важностью разрезает меня на куски, и кусок за куском торжественно отправляет в зубастый рот. Меня все меньше остается на блюде. Отрезанные мои руки сжимаются в кулаки, чтобы драться, отрезанная правая нога хочет убежать, левая – что-то написать, может, завещание? Завещаю, мол, свои несбывшиеся мечты и надежды, а также оставшиеся идеи и мысли. Отрезанная голова спешит что-то произнести онемевшими, окровавленными губами, еле ворочающимся языком. Что ты хочешь сказать, голова?
Быт заедает меня, заедает с головой, и готовится запить ключевой водой, чтобы я побыстрее растворился у него в желудке. А голова с выпученными глазами по-прежнему шевелит губами, открывает и закрывает рот, как рыба, выброшенная на жаркий прибрежный песок. Ну, что тебе? Что ты хочешь? Быт уже заел тебя, от тебя почти ничего не осталось, и перед глазами у тебя хоровод мошенников, которых ты считал друзьями и товарищами, медленно танцующих вокруг тебя, медленно убивающих человека, цепь пустых обещаний, опоясавших, сковавших по рукам и ногам… Быт издавна вторгался в мою жизнь, как острые уколы ножа, и вот, в конце концов, что от меня осталось. Что ты хочешь сказать, голова на блюде? А?.. Хрипит… Ну, соберись и скажи мне на ухо, если это так важно. Что?
– Свободе-е-ен… – слышится хрип из окровавленного рта.
С ума сошла! Она сошла с ума, эта голова. Она и на шее не очень-то себя разумно вела, но теперь окончательно свихнулась. А может, и нет. Хрен его знает…
По-настоящему, чтобы дух замирал и сердце обливалось горячей волной радости, это было давно. А теперь только случается в слабой форме время от времени.
Я шел зимой в сумерки по московской улице. Снег падал, приближался Новый год, а улица носила название писателя Герцена, и я никогда не мог понять, зачем он вообще стал писателем.
Я быстро шел по улице, а хотел идти неторопливо. И много чего тогда я делал вопреки своим желаниям. И продолжаю сейчас. Мимо меня по тротуару проскакивали… Неважно теперь. Многое проскочило в жизни мимо меня. Я всегда куда-то спешил. Нельзя останавливаться, – говорил я себе, – они тебя догонят, беги… И бежал так, что даже торопыги-москвичи удивленно оглядывались на меня, невольно ища глазами того, кто бы меня преследовал. Была масса свободного времени, но я шагал торопливо, будто уже опоздал. Примерно через час у меня свидание, мы пойдем с ней в кино у Никитских ворот, в кинотеатр повторного фильма смотреть старый прекрасный фильм, уже не помню какой, но помню – старый… Потому что молодость настороженно относится к новому, ей все кажется, что жизнь уже позади и следует наслаждаться известным, старым, апробированным и занявшим неоспоримое, крепкое место в этой прошедшей жизни. Не люблю изрекать истины. Тем более – сомнительные. Но ничего не поделаешь – уже изрек.
Пожилая женщина белой краской рисовала снег с внутренней стороны витрины кафе. Заяц и подозрительный Дед Мороз, похожий на переодетого вора с мешком награбленного добра за плечами, уже были готовы и жаждали снега, а снег только появлялся на стекле витрины в виде пампушек. Я стоял и смотрел на эту женщину, пронзенный вдруг каким-то неясным чувством, и, видимо, своим ротозейством раздражал ее, потому что движения ее сделались заметно резкими, нервными и пампушки из-под ее неумелой кисти стали выходить более похожими на снежинки. Маленькая женщина в витрине заштатного кафе-забегаловки, жалкая рисовальщица снега… Почему я остановился? Я поспешил дальше, думая о том, что скоро встречусь со своей девушкой, мы будем сидеть в теплом кинозале, а потом поедем ко мне. Впереди была сумрачная жизнь, как теперь выяснилось…
Ненавижу политику. Мне кажется, нет ничего более далекого от моей профессии писателя, призванной раскрывать и показывать внутренний мир человека, его неповторимую душу, чем политика, которой глубоко начхать на внутренний мир и душу и которая опирается на хитрость, ложь и лицемерие. Политикам важна масса, а не индивидуальность. Но есть, конечно, писатели-политики, они считают…
Впрочем, хрен знает что!
Есть маленькие людишки большого размера. Им нравится с высоты своего роста смотреть на других, в такие минуты они испытывают наслаждение от мысли, что нравственный их рост равен физическому. Глубокое заблуждение, вашу мать. Они руководят чем-то таким, незамысловатым, у них в подчинении семь или восемь человек, на которых они порой грозно посматривают, а порой улыбаются им расслабленной улыбкой, играя в демократию на вверенном им маленьком участке, как правило, оторванном от реальной жизни. Они с важным видом восседают за своим рабочим столом и вякают что-то такое глубокомысленное со скоростью три слова в минуту и обижаются, если с ними не соглашаются. Они, обычно долго живут, потому что толстокожие и еще потому, что уверены, что ведут правильную жизнь, что мир без них рухнет. Домой после работы они уходят с чувством исполненного на сегодняшний день долга, и дома весьма солидно сношаются с женами. Они считают себя мудрецами.
Хрен их знает, зачем они…
…Давным-давно был у меня знакомый парень – тихий и очень стеснительный в то время мальчик (нам тогда, нашей дикой компании, в которой один он представлял удивительное и приятное исключение было лет по двадцать два – двадцать три, и он среди нас на самом деле был единственным девственником, я не случайно назвал его мальчиком), который постоянно, странным образом участвовал во всех наших пирушках, не прикасаясь к спиртному и утверждая, что одно только присутствие на подобных возлияниях доставляет ему несказанное удовольствие. Как-то, уже все пьяные, мы пообещали привести ему женщину. Он тихо зарделся, задумался, и когда наше опьянение дошло до кондиции, стал вдруг приставать с расспросами.
– Толстая или худая?
Вскоре никто не мог понять, о чем он спрашивает. И это его очень огорчало.
Один мой знакомый ни о ком не любил хорошо отзываться. Говоря о моих книгах, например, он все пыхтел, кряхтел, тужился, чтобы прямо не похвалить, и в конце концов, разродился:
– Так талантливо, что я даже не ожидал, – все-таки ухитрился он сказать внутри комплимента гнусность замедленного действия.
О проекте
О подписке