В самом темном углу «Двух волов», сразу за дверью, так, что оттуда он мог разглядеть каждого вновь прибывшего, а его примечали только тогда, когда уже занимали один из свободных столиков, каждый вечер сидел репортер местной газеты Петар Иванич, которого за элегантные манеры тридцатых годов этого века и привлекательные зеленые глаза прекрасные парижанки прозвали Пьер Ле Бо (Pierre Le Beau). «С такими глазами, – говаривал Хамза Хумо, – до войны в приличные дома не пускали!» Иванич всегда сидел один, а занятая им позиция выдавала старого опытного конспиратора, нелегала Коминтерна с многолетним стажем, всегда готового к неожиданным опасностям, постоянно преследовавшим его. Вся его фигура иностранца, случайно попавшего в Сараево, выдавала его сокровенную тайну, состоящую в том, что он не живет здесь, как все прочие люди, а только отбывает тяжелое наказание, о котором известно только ему и немногим посвященным.
У молодого Петара, родившегося в семье Хрвоя Иванича, одного из совладельцев газеты «Сараевская почта», в жилах вместо крови текла густая жирная типографская краска. Его отец, великий югослав, блистательный журналист и редактор, хотел в один прекрасный день оставить единственному сыну маленькое газетное царство, но до этого мальчик, как в Америке, должен был постичь, снизу доверху, все, что связано с издательским делом. Хотя его семья была весьма зажиточной, маленький Петар лет десять протрубил разносчиком газеты «Сараевская почта», вместе с маленькими оборванцами из нищих кварталов. Он выкрикивал заголовки с первых полос, дрался с теми, кто пытался отобрать у него пачку свежих газет, а в шестнадцать уже знал ремесло наборщика и метранпажа, помогал техническому редактору верстать газету, а еще некоторое время спустя сам стал писать репортажи на социальные темы.
Его мать Инге, урожденная Ляйтнер, дочь венского аптекаря, некогда красавица с почти прозрачной кожей, под которой просматривалась тонкая сеть голубых вен, так и не привыкла к жизни в этом городе, летом жарком и душном, а зимой изнемогающим под облаками и снегом. Своему единственному сыну кроме декадентски вытянутого черепа она оставила в наследство неутолимую жажду Европы. Вот эта наследственная страсть и превратила Петара Иванича в Пьера Ле Бо, когда он отправился в Париж изучать политические науки в Сорбонне. В то время он свободно говорил по-немецки, на родном языке и на французском, которому его обучила гувернантка. Следующие три он выучил сам, так и не закончив учебу. Жизнь швыряла его из любовных в политические авантюры. Он писал для небольших левацких газет и бюллетеней, а настоящие революционеры рабоче-крестьянского происхождения, которые никогда полностью не доверяли ему, считая салонным коммунистом вплоть до начала гражданской войны в Испании, когда он, благодаря связям в небольших парижских типографиях, начал снабжать фальшивыми документами югославских добровольцев, пробирающихся через Францию в Испанию, чтобы сражаться в рядах республиканцев. Последний подделанный им паспорт предназначался ему самому. Таким образом, в 1938 году, в разгар войны, он оказался в Мадриде, где вступил в бригаду «Георгий Димитров» в качестве редактора штабного бюллетеня. Там он познакомился со многими интересными людьми. Дружил с Эрнестом Хемингуэем и Мальро, а когда война была проиграна, бросил пистолет, из которого так ни разу и не выстрелил, в кучу оружия на испанско-французской границе в Пиренеях и попал в лагерь Girs, откуда бежал с группой французских добровольцев и вновь оказался в Париже, утратив при этом партийные связи с югославскими коммунистами. Ему надоело постоянно проигрывать. Он женился на забеременевшей от него Иветт Симон, дочери мелкого торговца, державшего табачную лавку с продажей напитков и сувениров недалеко от вокзала Сен-Лазар, в которую тесть пристроил его на работу в первые годы немецкой оккупации. Жил он спокойно, родил дочку Марго, но выдерживать мещанское существование больше не смог и в один прекрасный день, стащив с себя фартук приказчика, бросил его на звякнувшую кассу и бесследно исчез.
Он ужинал в «Двух волах» по-холостяцки скромно, обычно только мясо и салат, и ел, сдержанно и ловко орудуя ножом и вилкой, напоминая аристократа, питающегося с нескрываемым отвращением, без наслаждения пищей, принимая ее только ради того, чтобы пребывать в хорошей форме; казалось, его оскорбляло то, что из-за несовершенства природы ему вообще приходится совершать этот процесс. Пил он исключительно розовое вино, маленькими глоточками, предварительно изучив его букет, который, судя по выражению сморщенной физиономии, был просто скверным. Седовласый, переваливший за шестьдесят, он держался прямо, как двадцатилетний.
Хотя его ровесники, а некоторые и куда моложе его годами, давно уже были на пенсии, он, как ни странно, не накопил необходимого рабочего стажа (словно в его жизни существовала огромная черная дыра, о которой ничего не было известно), вот он и служил самым незначительным клерком в «Освобождении», на самой незначительной полосе во всей газете – переводил (но не редактировал!) с пяти языков всякую всячину из мировой прессы и всегда носил под мышкой пачку иностранных газет и журналов, завернутых, чтобы не привлекать излишнего внимания, в «Освобождение». Было нечто странное и совсем не вяжущееся с бедной корчмой в том, как после ужина он разворачивал и читал «Le Mond» или «The Times».
Долго собирая рассыпанные пестрые кусочки смальты, чтобы составить из нее мозаичный портрет Петара Иванича, я узнал от своих стариков, что до войны он был знаменитым деятелем Коминтерна, кем-то вроде неофициального поверенного в делах для коммунистов, террористов и их курьеров, секретно следовавших из гостиницы «Люкс» в Москве и из балканских столиц транзитом через Париж, где они на некоторое время останавливались. Поговаривали, что Иванич совершил непростительную ошибку, застряв в Париже на более длительный срок, нежели требовалось, наверное, из-за своей жены-француженки, не успел вовремя, вот и пришлось ему отправиться в испанские партизаны, что навсегда погубило его высокую карьеру партийного деятеля, которая непременно должна была случиться после победы. После освобождения он, свалившись словно с неба на голову, предстал в Белграде пред некоей важной комиссией по кадрам с просьбой дать ему какое-нибудь задание. Старые товарищи по партии, о которых он годы напролет заботился в Париже, ныне члены центральных комитетов и министры, не стали, памятуя прошлые заслуги, лишать его жизни, но сослали в родной город Сараево, где никто из тогдашних начальников, в основном сельского и пригородного происхождения, ничего не знал о его интернациональной карьере. Чтобы унижение было еще большим, они подыскали ему нищенскую работенку в местной газете, где только главному редактору позволили прочитать характеристику, сопровождавшую несчастного Иванича в запечатанном конверте. Сотрудники «Освобождения», в основном воспитанники курсов военного времени или, в лучшем случае, выпускники вечерних партизанских гимназий, никак не могли понять, откуда и чего это вдруг среди них нарисовался этот элегантный иностранец, который знал марксизм-ленинизм даже лучше их главного местного идеолога, и, несмотря на это, непрестанно сопровождаемый невидимой мрачной тенью. Время от времени кто-то из недоучившихся редакторов, слепо преданных властям, смелел и начинал тиранить Иванича, угрожая выговорами или увольнением; но стоило им, преследовавшим этого таинственного человека, который ко всем обращался на вы, перешагнуть невидимую черту, как откуда-то, как шептались, с высочайшего кресла, раздавался звонок, и все испуганно замирали, а он и далее безропотно переводил и перепечатывал известия о том, как в универсальный магазин Сиднея забежал кенгуру, которого пришлось усыпить и после этого вернуть в родную природу, или про то, что в Неаполе испекли самую большую в мире пиццу, занявшую всю центральную площадь.
В буфетах и кафетериях вокруг «Освобождения», за журналистскими столиками шепотом рассказывали о том, как знаменитый революционер, писатель, довоенный террорист, а в те дни всемогущий министр Родолюб Чолакович посетил здание «Освобождения» в сопровождении местного начальства, директора и главного редактора газеты, в котором, обходя редакции и здороваясь с сотрудниками, в самой темной комнатенке застал Иванича.
«Ты откуда здесь, Ле Бо?» – поразился Рочко (как товарищи по партии ласково называли этого когда-то громадного и красивого мужика), увидев Иванича, вырезающего заметки из тех нескольких иностранных газет, что с большим опозданием приходили в Сараево. То ли министр думал, что Иванич давно уже умер, то ли он на Голом острове или навсегда остался в Париже – точно не известно, но говорят, что он и в самом деле был испуган, как будто столкнулся с привидением. Легенда гласит, что Иванич даже не шевельнулся на своем стуле, даже не поднял свой лисий, опасный взгляд на высокого гостя, спокойно продолжив свою работу, только процедил сквозь зубы что-то по-французски (утверждали одни), в то время как другие клялись детьми, что на вопрос: «Ты откуда здесь, Ле Бо?», он ответил: «А не один ли тебе хуй?».
Одно точно: министр тут же приказал всем выйти из комнатки и оставить их наедине. Коридор перед закрытыми дверями, из-за которых не доносилось ни звука, был битком набит местными функционерами и редакторами, которые простояли так почти час. Чолакович потребовал, чтобы им принесли кофе, а через некоторое время и коньяк. Когда смертельно перепуганный официант с подносом в трясущихся руках вышел пятясь из комнаты, все бросились расспрашивать его, о чем там эти двое говорят. Тот только пожал плечами и пробормотал, что говорят они на каком-то не знакомом ему языке, похоже, на русском.
Чолакович вышел из комнатенки Иванича один, пригнув голову, чтобы не удариться о притолоку, и продолжил обход здания, но сделался заметно рассеян и даже, похоже, не слушал панический рассказ директора о прогрессе средств массовой информации в республике.
После этого случая никто не трогал Иванича, несмотря на то, что он занимался в газете таким незначительным делом; его побаивались, обходили стороной, догадываясь, что над ним парит, оберегая его, какая-то страшная тайна. Казалось, они точно так же отнеслись бы и к Сизифу, если бы вдруг обнаружили, что он в «Освобождении» каждый день толкает вверх по лестнице огромный роль газетной бумаги.
Ни в редакции, ни в городе у Иванича не было друзей, и, похоже, он не желал их иметь. Он жил как одинокий волк, вне стаи, запертой в клетку этого города.
Он был из тех редких людей, которых окружает некая непробиваемая аура, – наверное, он был самодостаточен, а все долетающее до него из внешнего мира мешало спокойному течению его жизни. Никогда прежде я не встречал человека, который бы так спокойно сидел в одиночестве за ресторанным столиком, будто вокруг нет других людей, а окружает его только бездонная пучина времени. Эта аура иногда становилась почти видимой, хотя трудно было распознать, где она граничит с вечным облаком табачного дыма, окутывавшим Иванича. Он никогда не гасил сигареты, прикуривая одну от другой длинными пальцами пианиста, пожелтевшими от никотина. Он курил самые дешевые, «Драву» или «Ибар», потому что их черный табак с острым запахом и вкусом (если у табака есть вкус, а он у него есть) напоминал ему святой дым французских «Голуаз» или «Житан». Он курил из янтарного мундштука, но, в отличие от дядюшки Ника, например, чей вишневый чубук напоминал скорее хорошую дубинку, мундштук Иванича весьма походил на пижонские изделия, которыми любили пользоваться деятели Коминтерна. Во всем прочем это был самый приличный человек, которого я встречал в своей жизни. Есть люди с абсолютным слухом; Иванич же обладал абсолютным вкусом и врожденной элегантностью. В отличие от моих стариков, которые одевались небрежно, носили потертые, мятые, в пятнах костюмы с лоснящимися лацканами и отвисшими карманами, а плечи их вечно были усыпаны перхотью, он был всегда безукоризненно одет. Его пиджак из материала под названием «рыбья кость», купленный за гроши где-то на распродаже, выглядел на нем как самый дорогой твид «харрис», а рубашка в мелкую клеточку, которую даже знаток мог запросто спутать с дорогущей моделью «Мак Грегор», была извлечена из пыльной коробки заброшенной нищенской лавки, где покоилась рядом с бутылками керосина, топорами, тетрадками в косую линейку и фартуками для профсоюзных поварих. Едва выглядывающий из нагрудного карманчика пиджака (pochette) платочек придавал его внешнему виду утонченную элегантность парижского бонвивана. В те времена нищеты и безденежья, когда невозможно было отыскать более-менее пристойную обувь людям куда более имущим, нежели Иванич, его дешевые высокие ботинки на шнурках из вывернутой свиной кожи выглядели так, будто их сшили из тончайшей замши. При всем том казалось, что этот одинокий шестидесятилетний пижон как будто вовсе не обращает никакого внимания на свой внешний вид. Одевался он просто, походя, прихватив ту или иную вещь, точно как художник, почти не глядя на палитру, безошибочно находит нужные нюансы и угадывает гармонию. Дешевые рабочие брюки из серого, будто провощенного полотна, падали на его башмаки песочного цвета куда красивее и элегантнее, чем если бы они были кашемировыми. Аккуратно и коротко стриженные седые волосы, напоминающие одежную щетку, окружали его гармонично вылепленное лицо со строгим солдатским выражением, чуть длинноватым носом, подбородком и слегка вытянутым черепом – лицо, словно появившееся на свет вовсе не в этой несчастной Боснии, где затылки чаще всего плоские, а выступающие скулы широкие и твердые; казалось, он прибыл с Британских островов.
Иванич никогда не садился за стол к моим старикам. Похоже, они не были симпатичны ему, да и они, будучи остатками города Сараево, не верили ему. Он держался своего уголка в «Двух волах», а при встречах они без единого слова обменивались полупоклонами.
Старики считали, что чтение иностранных газет в таком месте, как «Два вола», выглядит достаточно претенциозно (хотя они не заходили в оценке настолько далеко, чтобы назвать его снобистским). На самом же деле их раздражало то, что он, решая кроссворды на французском языке, сам прокаженный, видел в них всего лишь обломки позавчерашнего мира, который он годы напролет страстно стремился разрушить. Теперь они были равны. Жизнь загнала их в эту сараевскую берлогу своими, только ей одной известными путями.
В месяце сафере 1176 (XII 1753) года три ночи между акшамом и яджией, в одно и то же время подряд случалось землетрясение. После чего год целый не переставая слышали каждый день и каждую ночь под землею удары частые, вроде как в бочку или в бубен колотят.
21 рамазана (18.1.1770) или осьмого сечня, в 30-й день Земхери, в пятницу вечером появилась с севера краснота, которая все аж до восьми в ночь то показывалась, то опять пряталась. После показавшись, оставалось там белое светило. И пусть известно всем будет, что не все небо покраснело, а только краснота была та словно кровь.
Два раза видели, как летит метеор, весь сверкающий такой. (1772)
28. VIII.1769 появилась звезда хвостатая невдалеке от пути Млечного, в созвездье Девы, и в день смерти принцессы Мирьям. След ее рос каждый вечер. Появлялась она в 3–4 часа, а потом все до самой зари видна была.
Мы с Бель Ами привыкли в августовскую жару уходить глубоко в каньон Миляцки, туда, где река, в отличие от того участка, что протекает через город, быстра и прозрачна настолько, что ее можно пить. Мы брали с собой поесть и какую-нибудь книгу, которую читали по очереди вслух. Однажды, отправившись туда в очередной раз, мы встретили Веру, которая, скучая, сидела на ступенях Ратуши и лизала мороженое, стекавшее по пальцам. Она явно не знала, чем занять себя. Лето было скучным и жарким. Мы пригласили отправиться с нами в каньон искупаться. Прежде чем согласиться, она некоторое время отнекивалась, ссылаясь на то, что у нее нет купальника. Мы, впрочем, тоже не надевали плавок: на этом недоступном участке реки, кроме заплутавшей овцы, спустившейся с горы напиться воды, не встречалось ни одной живой души. Кто, кроме нас, сможет ее увидеть?
Сначала мы шли через Бентбашу до турецкого Козьего моста, а когда дорога свернула в горы, сошли на тропинку, идущую вдоль берега; когда и она исчезла в низкорослом кустарнике, мы направились вверх по течению, перепрыгивая с камня на камень или бредя по мелководью. Она подняла подол длинного полотняного платья песочного цвета, заткнула его за поясок и быстро, словно коза, запрыгала вслед за нами. Мы шли уже не менее двух часов, пробираясь к нашему любимому месту – маленькому водопаду, который обрушивался со скалы в небольшой омут, образовавшийся, видимо, после какого-то давнего потопа.
Мы разделись и бросились в ледяную воду, чтобы освежиться, а она смотрела на нас с берега, никак не решаясь присоединиться. Вера согласилась только тогда, когда Бель Ами поклялся, что мы зажмурим глаза, пока она не разденется и не войдет в воду. Никогда женщины не выглядят так соблазнительно, как ступая босыми ногами по крутому берегу перед тем, как войти в воду. Прикрыв только один глаз, я смотрел на ее смуглое бесполое тело, без женских округлостей и грудей, только с двумя большими набухшими сосками темного цвета.
Потом мы лежали голые в мелкой тонкой речной гальке, принявшей форму наших тел, как в трех каменных креслах, с Верой между нами, обсыхая на все сильнее припекающем солнце.
Любопытно, но, еще минуту назад маленькое, Верино тело теперь, находясь совсем рядом, внезапно выросло до невообразимых размеров. Эта живая, дышащая живописная плоть молочного цвета и ее всхолмления пугала возможностями, которые, похоже, таились в ней. И тем не менее казалось, что эротика была самым последним делом, которое могло прийти нам в головы, до тех пор, пока Бель Ами не коснулся пальцами небольшого шрама, терявшегося во мху меж ее ногами, и не спросил, где она так порезалась. Она не убрала его руку, хотя я заметил, как легкая дрожь пробежала по животу, когда пальцы Бель Ами легли на самый краешек кудрявой чащи. Она сказала, что это после операции аппендицита, и поцеловала меня в щеку, словно прося защиты. В ответ я украсил ее пупок маленьким белым голышом. Она отвернулась и легла на живот; на ее спине я увидел семь странно расположенных в форме подковы маленьких родинок.
«Кто-то мне сказал как-то, что так выглядит созвездие Северная Корона…» – сказала она, зарываясь в гальку.
Я и сейчас вижу эти три гибких тела на берегу быстрой хрустальной речки, берущей исток где-то там, над нами, в самом сердце горы, и ледяной поток воды, рушащийся с гладкой скалы, барабанящий по нашей тугой, крепкой молодой коже. И все это время мы страстно, от всего сердца желали поменять ее на болезненную хлорированную воду голливудских бассейнов.
Потом мы, голые, ели котлеты, зажав их между двумя кусками хлеба, и перезрелые помидоры, сок которых стекал по нашим подбородкам, но соль мы забыли взять. Мы выпили бутылку белого вина, охладив ее в реке до такой степени, что стекло запотело, и, опоясавшись листьями папоротника, танцевали воинственные индейские танцы, вопя во весь голос и носясь по ивняку, окружавшему наше местечко.
Сидя на берегу, мы вслух, меняясь, читали взятую с собой книгу. Мы страстно глотали каждую строчку произведения Ива Салго в рваной бумажной обложке, с засаленными и мятыми от многократного чтения страницами, под копеечным названием «Джеймс Дин, или Боль жизни», которая в те годы была чем-то вроде жития юного святого. Чтение последнего отрывка досталось Вере, которая так и не смогла закончить его, потому что крупные слезы катились по ее щекам и падали на страничку. Она едва смогла вымолвить девиз Джеймса Дина: «Живи быстро, умри молодым и стань красивым трупом».
Я слизнул одну из ее слезинок, она была соленой. Мы молча лежали до тех пор, пока прохладная тень от горы не укрыла наши тела.
О проекте
О подписке