Читать книгу «Ненормальные» онлайн полностью📖 — Мишель Фуко — MyBook.



Но если цель законодателей была такова – что очевидно, – то что же произошло на деле? Суды присяжных стали строже. Однако в то же время возникла возможность обходить принцип внутренней убежденности. когда присяжные оказывались перед необходимостью принять решение о чьей-либо виновности – виновности, в пользу которой свидетельствовало множество доказательств, но полной уверенности в которой не было, – применялся принцип смягчающих обстоятельств и выносилось слегка или значительно меньшее наказание, чем было предусмотрено законом. Тем самым тяжесть наказания стала отражением допущения, степени допущения.

Так, скандал, дошедший до самых вершин судебного института, который вызвало развернувшееся в последние недели дело Гольдмана \ 18\ , где сам генеральный прокурор, требовавший наказания, был в итоге изумлен тяжестью вердикта, объясняется тем, что суд не применил тот вообще-то глубоко противоречащий закону обычай, согласно которому при отсутствии полной уверенности следует воспользоваться смягчающими обстоятельствами. Что произошло в деле Гольдмана? Присяжные, собственно говоря, применили принцип внутренней убежденности – или, если угодно, не применили его, но применили закон как таковой. Иными словами, сочли, что достигли внутренней убежденности, и назначили такое наказание, какого и просил прокурор. Но прокурор до такой степени привык к тому, что при наличии сомнений суд не удовлетворяет требование обвинения, а понижает его на ступень, что был потрясен строгостью наказания. Своим изумлением он словно проговорился об этом совершенно незаконном или, во всяком случае, противоречащем принципу обычае, в соответствии с которым смягчающие обстоятельства призваны отражать неуверенность суда. В принципе-то они ни в коем случае не должны служить выражением этой неуверенности; если неуверенность осталась, надо просто оправдывать. Фактически же за принципом внутренней убежденности вы обнаружите практику, которая по-прежнему, следуя старинной системе легальных доказательств, облегчает кару в меру неубедительности улик.

Есть и еще одна практика, ведущая к нарушению принципа внутренней убежденности и к восстановлению одного из элементов системы легального доказательства – элемента, по ряду признаков родственного принципу работы правосудия, который действовал в XVIII веке. Это квазивосстановление, это псевдовосстановление в правах легального доказательства выражается, конечно, не в возврате к арифметике улик, а в том, что – вразрез с принципом внутренней убежденности, согласно которому могут быть представлены или собраны все улики и долг взвесить их лежит на совести должностного судьи или присяжного заседателя, – некоторые улики сами по себе обладают властными эффектами, доказательными полномочиями, большими или меньшими в различных случаях и не зависящими от присущей им рациональной структуры. Но если дело не в рациональной структуре доказательств, тогда в чем же? Несомненно, дело – в излагающем их субъекте. Так, скажем, и в нынешней системе французского правосудия полицейские рапорты и свидетельские показания полицейских обладают своеобразной привилегией над всеми прочими сообщениями и свидетельствами, поскольку произносятся приведенным к присяге полицейским служащим. С другой стороны, отчеты экспертов – в силу того, что положение экспертов придает тем, кто эти отчеты излагает, научное достоинство, а точнее, научный статус, – также получают некоторую привилегию над всеми прочими элементами судебного доказательства. Это не те легальные доказательства, с которыми еще в XVIII веке работало классическое право, но тем не менее это привилегированные судебные высказывания, содержащие в себе статусные презумпции истины – презумпции, внутренне присущие им в силу того, что их произносят эксперты. Словом, это высказывания, обладающие характерными именно для них эффектами истины и власти: мы имеем дело с некоей сверхлегальностью некоторых высказываний в рамках производства судебной истины.

На этом отношении «истина – правосудие» мне хотелось бы ненадолго задержаться, ибо несомненно, что оно входит в число фундаментальных тем западной философии \ 19\ . Одной из самых бесспорных и коренных предпосылок всякого судебного, политического или критического дискурса является сущностная сопричастность между высказыванием истины и практикой правосудия. При этом выясняется, что в той точке, где встречаются, с одной стороны, институт, призванный регулировать правосудие, и, с другой стороны, институты, уполномоченные высказывать истину, – или, короче говоря, в той точке, где встречаются судья и ученый, где скрещиваются пути судебного института и медицинского или вообще научного знания, – в этой точке формулируются высказывания, которые обладают статусом истинных дискурсов, влекут за собой значительные юридические последствия и, кроме того, имеют любопытную склонность быть чужеродными всем правилам образования научного дискурса, включая самые элементарные; они чужеродны в том числе и нормам права и являются – как те тексты, которые я только что зачитал, – в самом строгом смысле слова гротескными.

Гротескные тексты – и говоря «гротескные», я употребляю этот термин если не абсолютно строго, то, во всяком случае, в несколько суженном, серьезном его значении. Я буду называть «гротескным» свойство некоего текста или индивида обладать в силу своего статуса властными эффектами, которых по своей внутренней природе они должны быть лишены. Гротескное или, с вашего позволения, «убюэскное» \ 20\ – это не просто разновидность оскорбления, не просто обидный эпитет, и я не хотел бы употреблять эти слова в таком смысле. Я убежден, что существует или, во всяком случае, подлежит введению строгая категория историко-политического анализа – категория гротескного или «убюэскного». «Убюэскный» апломб, гротескное самоуправство или, в более сухой терминологии, максимизация властных эффектов в сочетании с дисквалификацией того, кто их вызывает, – это не случайность в истории власти, не механический сбой. По-моему, это одна из пружин, одна из неотъемлемых составных частей механизмов власти. Политическая власть, по крайней мере в некоторых обществах и уж точно в нашем обществе, может пользоваться (и действительно пользуется) возможностью осуществлять свои эффекты и, более того, может находить источник своих эффектов в области, статус которой явно, демонстративно, сознательно принижается как мерзкий, бессовестный или смешной. Собственно говоря, эта гротескная механика власти – или гротескная пружина в механике власти – давным-давно прижилась в структурах наших обществ, в их политическом функционировании. Ярчайшие свидетельства этому вы найдете в римской истории, в частности в истории Империи, где метод если не правления, то как минимум господства был именно таким: вспомните о почти театральном принижении личности императора как узла, средоточия всех властных эффектов; о принижении, вследствие которого тот, кто является носителем majestas[10], этой властной надбавки ко всякой власти, сколь бы велика она ни была, является в то же время – как личность, как персонаж, в своей физической реальности, одежде, манере поведения, телесности и сексуальности, образе жизни – персонажем бессовестным, гротескным, смешным. Эта функция, этот механизм гротескной власти, бессовестного правления составляли непременный элемент функционирования Римской империи от Нерона до Гелиогабала \ 21\ .

Гротеск – это один из важнейших методов произвольного правления. Но тот же гротеск, как вы знаете, сплошь и рядом используется прикладной бюрократией. Административная машина с ее неотвратимыми властными эффектами предполагает посредственного, бестолкового, тупого, бесцветного, смешного, затравленного, бедного, беспомощного чиновника: всё это было одной из самых характерных черт великих западных бюрократий начиная с XIX века. Административный гротеск – это не просто модус визионерского восприятия чиновничества, свойственный Бальзаку или Достоевскому, куртелину или кафке. Административный гротеск – это возможность, средство, действительно выработанное для себя бюрократией. «Убю бумажная душа» – неотъемлемый элемент функционирования современной администрации, так же как неотъемлемым элементом функционирования императорской власти в Риме была сумасбродная воля безумца-гистриона. И то, что я говорю о Римской империи, то, что я говорю о современной бюрократии, можно сказать и о многих других формах механики власти, например о нацизме или фашизме. Гротескный характер людей наподобие Муссолини был прочно вправлен в механику власти. Власть сама рядилась в театральный костюм, сама выступала в образе клоуна, паяца.

Мне кажется, что в этой истории – от бессовестного правления до смехотворного авторитета – можно различить поступательное развитие того, что можно было бы назвать мерзостью власти. Вы знаете, что этнологи – я имею в виду, в частности, превосходные исследования, совсем недавно опубликованные кластром \ 22\ , – ясно уловили этот феномен, благодаря которому тот, кому дана власть, в то же самое время, путем ряда ритуалов и церемоний, оказывается осмеян, опорочен или представлен в невыгодном свете. В архаических или первобытных обществах такого рода ритуал призван ограничивать властные эффекты? Возможно. Но я бы сказал, что, когда мы обнаруживаем такие же ритуалы в наших обществах, они выполняют совершенно другую функцию. когда власть предстает как мерзкая, откровенно бессовестная, «убюэскная» или попросту смешная, речь, на мой взгляд, не идет об ограничении ее эффектов и о магическом развенчании того, кому дана корона. Совсем наоборот, речь, по-моему, идет о яркой манифестации неотвратимости, неизбежности власти, которая как раз и может функционировать со всей своей строгостью и в высшей степени жестокой рациональностью, даже находясь в руках человека, полностью развенчанного. Проблема позора власти, проблема развенчанного правителя – это, собственно говоря, проблема Шекспира: весь цикл трагедий о королях поднимает именно эту проблему, хотя, насколько мне известно, никогда бесчестье правителя не становилось объектом теории \ 23\ . Но я хочу повторить: в нашем обществе – от Нерона (возможно, первой крупной фигуры в истории позорного правления) до маленького человечка с дрожащими руками, который, сидя на дне своего бункера и унеся сорок миллионов жизней, интересовался в конечном итоге только двумя вещами: не разрушено ли еще всё, что находится над ним, и когда ему принесут пока еще не надоевшие шоколадные пирожные, – разворачивается впечатляющая картина функционирования бессовестного властителя \ 24\ .

У меня нет ни сил, ни смелости, ни времени, чтобы посвятить данной теме свой курс в этом году. Но мне хотелось бы, по крайней мере, поднять проблему гротеска в связи с текстами, которые я только что вам зачитал. Мне кажется, что признание их гротескными и обращение к проблеме наличия в них гротеска и функции гротескного не следует считать обыкновенным оскорблением. На вершине суда, там, где правосудие дает себе право убивать, оно ввело в оборот дискурс короля Убю, дало слово Убю-ученому. Высокопарно выражаясь, можно сказать так: Запад, который – без сомнения, со времен греческого общества, греческого полиса – постоянно грезил о том, чтобы в справедливом городе властвовал дискурс истины, в конечном итоге отдал неподконтрольную власть, власть своего судебного аппарата, в руки пародии, откровенной пародии на научный дискурс. А теперь предоставим другим заботиться о постановке вопроса об эффектах истины, которые могут быть вызваны в дискурсе субъектом в должности знания \ 25\ . Я же попытаюсь изучить эффекты власти, вызываемые в реальности дискурсом, который одновременно и полномочен и развенчан. Очевидно, что этот анализ можно было бы предпринять в различных направлениях, попробовав разыскать следы идеологии, одухотворяющей дискурс, несколько примеров которого я вам представил. Можно было бы пойти и от поддерживающего этот дискурс института – или от двух институтов, которые его поддерживают, судебного и медицинского, – чтобы понять, как же он мог возникнуть. Я же попробую сделать вот что (некоторые из вас, те, кто посещал прошлогодние лекции, уже наверняка догадываются, в каком направлении я пойду): вместо того чтобы предпринимать идеологический или «институциональный» анализ, я, скорее, займусь разведкой и анализом технологии власти, которая пользуется этими дискурсами и пытается заставить их работать.

Для этого, в качестве первого шага, я ставлю вопрос: что же происходит в этом дискурсе Убю, составляющем ядро нашей судебной, нашей уголовной практики? Нам нужна теория уголовно-психиатрического Убю. По сути дела, думаю, можно сказать, что через все эти дискурсы, с примерами которых я вас познакомил, проходит серия – я хотел сказать «замещений», но теперь это слово мне кажется неподходящим, – скорее, серия удвоений. Ведь действительно, речь идет не об игре замен, а о введении последовательных дубликатов. Или иначе: эти психиатрические дискурсы в уголовной практике не устанавливают, как некоторые говорят, другую сцену, а, наоборот, сдваивают элементы на одной сцене. Следовательно, речь идет не о цезуре, которой обозначается подступ к символическому, а о принудительном синтезе, который обеспечивает трансмиссию власти и бесконечный перенос с места на место ее эффектов \ 26\ .

Во-первых, психиатрическая экспертиза позволяет удвоить квалифицируемое законом правонарушение целым рядом других, отличающихся от правонарушения вещей: рядом манер поведения, образов жизни, которые в дискурсе психиатра-эксперта, разумеется, предстают как причина, как источник, мотив, отправная точка правонарушения. В самом деле, в реальности судебной практики они образуют саму наказуемую субстанцию или даже материю. Вы знаете, что на основании уголовного закона, неизменного со времен наполеоновского кодекса 1810 года, – впрочем, этот принцип признавался и в так называемых промежуточных кодексах Великой французской революции \ 27\ , – то есть с конца XVIII века, на основании уголовного закона могут осуждаться лишь те правонарушения, которые определяются в качестве таковых законом, и, надо уточнить, законом, который должен предшествовать совершённому проступку. За вычетом ряда исключительных случаев, уголовный закон не имеет обратного действия. Однако что по отношению к этой букве закона, согласно которой «наказанию подлежат лишь те правонарушения, которые предусмотрены законом», делает экспертиза? какого рода объекты она выявляет? какого рода объекты она предлагает судье в качестве предмета его судебного вмешательства и цели наказания? Если вы вспомните выражения экспертов – а я мог бы привести вам и другие тексты, так как изучил целый комплекс экспертиз за 1955–1974 годы, – то, как вы думаете, что за объекты выявляет психиатрическая экспертиза, что именно она подшивает к преступлению в виде подкладки или дубликата? Это понятия, которые регулярно обнаруживаются во всём комплексе обсуждаемых текстов: «психологическая незрелость», «слабо структурированная личность», «недостаточная оценка реальности». Все эти выражения я на самом деле нашел в обсуждаемых экспертных отчетах: «глубокое аффективное расстройство», «серьезные эмоциональные потрясения». Или вот еще: «компенсация», «продукт воображения», «проявления извращенной гордости», «порочная игра», а также «геростратизм», «алкивиадизм», «донжуанизм», «боваризм» и т. д. Но какую функцию выполняет эта совокупность понятий, или эти две серии понятий? Прежде всего они тавтологически повторяют правонарушение, тем самым описывая и конституируя его как индивидуальную особенность. Экспертиза позволяет совершить переход от поступка к поведению, от преступления к образу жизни и представить образ жизни как нечто тождественное самому преступлению, только, так сказать, обобщенно выраженное в поведении индивида. Еще одной функцией этих серий понятий выступает сдвиг уровня реальности правонарушения: ведь эти формы поведения не противоречат закону, так как никакой закон не запрещает иметь извращенную гордость и не существует законных мер противодействия геростратизму. Но если эти формы поведения обходят не закон, тогда что? То, против чего они выступают, в сопоставлении с чем они обнаруживаются, есть оптимальный уровень развития: «психологическая незрелость», «слабо структурированная личность», «глубокое расстройство». И критерий реальности: «недостаточная оценка реальности». И моральные характеристики – скромность, верность. И наконец, этические нормы.

Одним словом, психиатрическая экспертиза позволяет сформировать этико-психологический дубликат преступления. То есть делегализовать правонарушение в том виде, в каком оно предусматривается законом, и выявить за ним его двойника, который похож на него как брат – или сестра, уж я не знаю, – и который, собственно говоря, представляет собой уже не правонарушение в юридическом смысле этого термина, а несоответствие некоторому числу физиологических, психологических, моральных и тому подобных правил. Вы скажете мне, что это не так уж важно и что, если психиатры, когда их просят об экспертизе преступника, говорят: «В конце концов, если он совершил кражу, то не иначе как потому, что он вор; или – если речь идет об убийстве – потому, что его тянет убивать», – если они так говорят, это не слишком-то отличается от мольеровского анализа немоты девочки \ 28\ . Между тем на самом деле это более важно – и важно не просто потому, что может повлечь за собой смерть человека, как я только что говорил вам об этом. Важно здесь то, что в действительности психиатр, если он так говорит, предлагает не объяснение преступления, а именно то, что как раз и подлежит наказанию, чем должен заниматься и с чем должен разобраться судебный аппарат.

Вспомните, с чем мы столкнулись в экспертизе Альгаррона. Эксперты говорили: «Мы, как эксперты, не уполномочены решать, совершил он преступление или не совершил. Но [именно с этого начинается заключительный параграф отчета, который я вам зачитывал. – М. Ф.