Того, кто дает мне руку, я называю братом.
Цыган Йошко из Борока
В тихую изменчивую полночь дрожит слюда в оконнице. Я сплю крепко, но коротко. Люди убегают в сон от одиночества. Сон – обманчивое наслаждение. Спишь – и все меняется, а проснулся – и с явью ничего не произошло. Той привычкой я похож на своего деда Гаврилу: ночь добавляю ко дню. Мало мне дня. В утренний жор надо натянуть в затоне первый волок – авось сдуру попадется какая рыбешка. Завялю, и будет чем поживиться в походах. А на врачевание полагаться в эти сутки не стоит. Если бы благословенья и благодарности, коими обсыпан я здесь, на земле, стали перьями, то не надобно и крыльев, чтобы вознестись на небеса. А мне и тут любо, душа цепко вросла в берег. Если бы не отрывала эта хлопотная суета…
Было бы что клевать, а голубь найдется. Все живут тайной мечтой о крыльях. Давая больным привороты[45], я тоже иногда приговариваю: «Коль долго пить сие, вырастут крылья». Пьют – и взлетают надеждой над своими немочами.
Я зелейник. Травы Господа – мой хлебушек. Мое ремесло.
Травничество – заработок непостоянный, ибо челядь в непрестанной работе и нужде хворями не слишком балуется. Поэтому, кроме зелья, меня подкармливает река, чаща и зверьки – хорьки. Но про это я напишу как-нибудь в другой раз.
Имя мое – Мафтей. Странное даже для нашего подкарпатского отшиба, где разноплеменная и многоязычная людность кипит, как горный поток. Но имя не от Бога – от людей. А все человеческое – несовершенно. К имени своему я до сих пор не привык, как пес не может привыкнуть к репейнику за ухом. Черноризец Аввакум нарек меня так, ибо явился я в грешную сию юдоль ночью между днями апостола Матвея и великомученика Фатея. Вероятно, чтобы не обидеть никого из святых, Божий человек объединил их одним словом – Мафтей. Как перст и ноготь. Как столб и плечо креста. Таким образом, рожденный в сумерках ночи, ношу я в себе два солнца – дня вчерашнего и дня завтрашнего. И эта двойная светлость меня не ослепляет.
Моя мать была шептухой, повивальницей и просвирницей при монастырской церковке. Это и ко мне прилипло другим прозвищем – Просвирник. Мафтей Просвирник. Считают меня провидцем, ведуном и травником. О, что-то я знаю. Знаю, почему умирают, но иногда не знаю, почему живут. И почему исчезают. Как эти несчастные девицы…
На сей раз я отправился в разведку по Русинской окраине. Тут в самом деле кончаются признаки благополучия и начинаются лишения, маловерие да бесконечное труженичество. Христос, видать, остановился на Каменном мосту. Сюда он не пошел. Хибары тут вылеплены из земли и стоят на земле, без фундамента, под грустными соломенными иль камышевыми крышами. Колодец один на улочку, выгребной ямы – ни одной. За хрупкими плотиками – деревца шелковицы, айвы, слив-кислячек, грецкого ореха и диковатых яблочек. Прилаторичная песчаная земля, если ее удобрять, хорошо родит овощи – этим и спасаются.
Я обошелся без расспросов, заметив плетеную лису[46], к которой была приторочена черная бинда[47]. Жандармская метка двора, где случилась пропажа. Для кого метят? Только намерился тронуть воротца, как под ноги мне бухнуло ведро домашнего хлама.
– Эгей, невестушка! – вскрикнул я. – Не боишься напугать домовика?
– Какого еще домовика? – худая девчушка уставилась на меня своими недоверчивыми глазами.
– Того, кто жилье стережет. Ангел такой. Очень он не любит мусор во дворе. Да и возле двора…
– Нашу хибару не стережет, – отрезала она со старческим раздражением в голосе.
– Оно-то так: метать мусор ангелу в очи – кто ж терпеть будет.
Из черного разреза двери появился дедулька, даже прозрачный от старости. Туберкулез высушил его в щепку.
– Славайсу, уважаемый газда! – поздоровался я.
– Навеки слава, уважаемый Мафтей.
Меня и здесь знали. Кто меня не знает в этих краях? Разве залетные вороны. С ворон я и начал.
– Тепло. Сего дня в акацах[48] на Дорошовице вороны положили первые яйца. Через девять дней жди лето.
– Богу слава, – прошамкал старец, – у нас уж и квасная капуста[49] на дне.
– Потеплело, – продолжал я. – Загодя брызнул лист. Значит, кукушка-бездомница сядет не на голый лес. Будем с сытой осенью.
Ничто так не сближает случайных людей, как разговор о погоде. А еще более – неожиданные подарки. К людям я привык ходить с чем-то. Вытянул из-за пазухи две тугие марены[50] в портянке и положил на порог. Дед мелко моргал, не зная, как ему быть.
– Как живете-радеете, сват? – остановил я его замешательство.
– Да как видите. В огне и в говне.
Я и сам вырос на крепком русинском словце, но не сдержал смеха. Последнее им сказанное само перло в глаза. А вот первое… Мы обогнули халабуду, и я увидел пожарище. Не очень свежее, ибо уже кое-где его закрыли заросли лебеды, но ноздри еще дразнило горелым. Пожарища подолгу не выветриваются.
– Пошел хлевок дымом, – отстраненно изрек старец. – С сенцом, кукурузой, ларем семян, с двумя козами и поросенком. Куры с обожженными перьями выпорхнули. Инструмент выгорел, лишь черные железки остались… Скажем, забороновать землицу еще есть чем, да что в нее сыпать? Пошел к жиду просить, а тот достал тетрадь: у тебя, говорит, тут и козы записаны, и возочек, и лекарства для жены. Думай, горемыка, как вернуть все это… Тут и гадать нечего. Прежде хотя бы молочком процент покрывали, яйца собирали. Да пошли козы в занозы, а куры со страху нестись перестали… Жена перья драла, набивала перины[51], Марточка вышивала – не густая, но копейка… Теперь в хибаре ничто не звенит, только в ушах. Последние монеты дохтур забрал. Говорил, что зараженные.
– Монеты? – не поверил я. – Чем зараженные?
– Черной хворью. Это когда огонь из нутра сжигает и челядник чернеет. Так было с моей женой. Видите эту обугленную головешку? Такой и она стала. Только глаза и ногти белые. Дохтур макал в паленку монеты, все, что нашлись в сундуке, и клал ей на лоб, на грудь. А сам попивал, чтобы к нему хворь не прилипла. Цилиндер[52] сливянки ушел, и жена ушла, а дукаты дохтур сгреб себе в платинку[53]. Набрались, говорит, больной черноты, нельзя такое в руки брать. Я не возражал, хотя на вид этим деньгам ничего не сделалось. Жид взял бы… А теперь что ему дам? Пепел?
– Как загорелось? – спросил я.
– А мара его знает. Злая искра все поле спалит и сама исчезнет.
– Опять вы, нянь[54], мару накличете, – сердито отозвалась дочь. – Мало вам?
– Э-э-э, как ни прячь шило, а оно все равно вылезет. Чего уже худшего накличешь?
– Думаете, что подожгли? – выспрашивал я.
– Думаю, что там муха садится, где рану чует.
«Меня и здесь знали. Кто меня не знает в этих краях? Разве залетные вороны. С ворон я и начал.
Тепло. Сего дня в акацах на Дорошовице вороны положили первые яйца. Через девять дней жди лето…»
«К людям я привык ходить с чем-то. Вытянул из-за пазухи две тугие марены в портянке и положил на порог. Дед мелко моргал, не зная, как ему быть…» (стр. 43).
Ход русинской беседы особенный. За видимой простотой скрывается больше невидимого, недосказанного, тайного. Русин говорит тебе, а видит свое и рисует это скупой краскою. Ему сказанное видится ясно, а ты догадывайся, что за этим кроется. К тому же русинская беседа не скупится на поговорки, лукавинки и фигли – и в той словесной мешанине еще больше теряется содержание. Подкарпатские русины, веками живя под чужаками, стягивали что-то приметное от них и приспосабливали к своему, укорененному в глубокие пласты, славянскому старовеку. Давняя истинная, мудрая, ясноокая и высокочелая Русь, как нигде, отражается в говоре наших людей, которые удержали эти затеси и сокровища в укрытии Карпатских гор. Через меня прошло огромное число людей разных племен и языков, и я должен признать, что здешний говор более других роднится с построением библейских притч. Я это понял еще в далеком детстве, приобщенный к Святому Писанию знатным книжником Аввакумом.
– Как стелется, то стелется… – тянул далее нить своей скорби дед. – Сперва я на грудь ослабел, дальше жена белый свет оставила, хлев сгорел, сразу после этого пропала Марточка… Знаете, как оно ведется: с крапивой и прекрасный цветок срывается. Эх, пан-брат, погорелец я всей головой и всем сердцем. Не ребенок был, а кусок кулича. Меньшая, – старик приглушил голос, – та уже другая. Острая, кусючая, в мать удалась. А Марточку вся улица называла умницей. Первая вышивальщица в нашей сторонке. Жид Мошко с радостью покупал ее скатерти, а дороже всего оценил бездетную Матушку, что под деревом стоит….
– Под каким деревом, хозяин?
– Под сухим. С того дерева, видать, крест и был вытесан. Очень красивая икона.
– Осталось после дочки рукоделье?
– Юлине все и осталось. Моя младшая сестра, через дорогу живет. Марточка, как мать отошла, шибко к ней тянулась. Я, знамо, старая голова, о чем со мной поговоришь? А чужая ласка – сироте Пасха. У Юлины, вдовушки, девки и собирались на вечерницы. Чистили пасулю[55], пряли, вышивали. Моя среди них на первых ролях была, за трех старалась. Такая в руках охочая на работу, за что ни схватится – все в нитку. Ох, порвалась та нитка, нечем доточить. Плачьте очи всю жизнь… Такие красивые тополиные чурбаки лежали в хлеву, – мечтал зимой вырезать из них ложки. И бервено ясеневое, как золото. На веретена. «Ваши веретена, нянь, – трещала Марточка, – вертятся, как девки в танце…» Все в сажу перешло. Черное мое время…
Утлую фигурку старика болтало на ветру. Заносило и беседу его. Для туберкулезников характерно переходить из яви в бред, из оцепенения в движение. А какую ненасытную похоть, Боже сохрани, имеют женщины-туберкулезницы! Сожгут и себя, и содруга[56].
– Деревом могу помочь, – отрезвил я человека. – Буря сломала два тополька у меня на вершине горы. Можешь их забрать себе на ложки.
Дедок дернулся в поклоне, чуть не упал.
– От всего сердца благословляю тебя в твоем потомстве, – с отдышкою прохрипел он. – Да как я те деревца перевезу, не имея тягла[57]?
– Тогда не надрывайся. Найдется мужик, вобьет в колоду кол и на веревке тихим плавом спустит по реке.
– Пусть так, но чем я отблагодарю? У кого-то деньги возле души, а здеся одни токмо вши…
Я почувствовал, что сзади меня кто-то стоит, не показываясь. И тут затаенный сказал женским голосом:
– Доброе слово – задаток.
Челядинка в сером сукмане с туго завязанным платком, с круглым и плоским, как луна, лицом. На нем ни масти, ни страсти. Ни девица, ни баба. Тайный крот.
– Вот это и есть Юлина, мезинная сестрица моя, – указал старик.
Я спросил, собирает ли она еще посиделки.
– Нет, с тех пор как две девки из их сурдика[58] пропали, матери другим запретили. Сидела ли и она с ними на тех вечерницах? «Нет, я к молодежи ум не прикладываю». А парни приходили? Не знает, она им свечку не держала. Можно ли взглянуть на шитье Марты? Все жиду Мошку продали, чтобы было чем платить за Службы. И гадалкам на предсказания. Все до последнего отдали? Нитки, правда, Марточка забрала.
– Куда забрала? – простодушно поинтересовался я.
– Это ведает лишь Святая Мать, – томно закатила глаза Юлина.
– Та, которую племянница вышила на полотне?
– Не знаю. Ничего не знаю…
В ее затуманенных глазах перебегали и путались сероватые тени. И язык спотыкался. О, женщины, женщины, все, что ревностно скрываете в сердце, отражается на вашем лице. А эта… почему-то прятала даже то, чего не знала.
Зато я знал, что вдова пришла специально, чтобы услышать наши разговоры. Что-то она хотела узнать и в то же время что-то скрывала. Собственно, это две стороны одной монеты.
Сестра позвала брата помочь ей, и я уж хотел пуститься в свой путь, когда из двора выскочила пучеглазая малышка, которая раньше обдала меня мусором. В руках – березовый веник, хотела исправить свой проступок. И на этот раз я отступил.
– Нету для тебя, невестушка, подарочка, зато дам тебе один последний совет. Файные у тебя косы, а будут еще краше – густые, блестящие и тугие, как щетки, и в глубокой старости перейдут из смолистой черноты в голубоватую седину. Мой волосы горячей водой, а споласкивай прохладной, настоянной на овсе. Затем протирай их шелковым пологом. Иногда втирай в голову болтушку из сока ягод, яйца и кислого молока, чтоб оздоровить корень. Вот и вся тайна…
Глазки ее потеплели, вспыхнули доверием. Легко купить женщину, малую и большую. Они глазами притягивают нас, а привязывают волосами. Не один запутался в них, как муха в паутине. Ох, не один. Поэтому своей косе женщины угождают больше, чем лицу.
– Любишь вышивать, красавица?
– Может, и так, но не хочу, – скороговоркой ответила она.
– Вот тебе на!
– Коли б и вышивала, то только цветы.
– Почему?
– Ибо если изобразишь что-то живое, то оно завладеет тобой…
Вот это да. До сих пор я знал, что владеют нами те, кто пустил нас в свое сердце, и те, чью тайну мы постигли. А эта темная девчушка открыла мне еще одну сторону обладания сердцем.
– Сестра такое вышивала?
– Марта всякое вышивала. И деревья, и птиц, и зверят. И храмину нашу перевела на полотно. Все, что на виду, то и вышивала. Вы не слышали, как ее парни задирали: «Марта, вышей мне карту»?
– Такого не слышал. Но слышал от твоей тетки, что она забрала с собой нитки, а полотно оставила. Почему?
– Такое спрашиваете. Иголка голая ходит, да с ниткою.
О проекте
О подписке