Как только человек и его животные вышли из редкой рощицы одиноко стоящих вязов, над островом вспыхнуло солнце, полосы горячего света ударили в землю, в человека под небом и в стволы вязов, а козы, ожидая, видимо, нового налета ветра, обеспокоились, готовые, в случае возникновения на пути любой неожиданности, тут же вернуться на богатое травами плоскогорье, где они только что угощались. Филоктет сильнее потянул их за веревки, и Хиспания принялась блеять, но, поскольку с утра мужчина был вял, у него не возникло ни малейшего желания вступать в борьбу. Он поймал равновесие на правой, раненой ноге, и поднял левую, гибкую и абсолютно здоровую, как бы намереваясь сделать шаг, но тут неожиданно перескочил через лужу и пнул козу здоровой ногой. Хиспания взблеяла и принялась отыскивать взглядом прочих коз, требуя от них поддержки и подтверждения ее прав, но те, сами только что бывшие взволнованными, посмотрели на нее равнодушно, словно их слишком утомляло сопротивление, которое, безусловно, следовало бы оказать. Упрямица разочарованно вернулась в маленькое стадо.
Стрелец повел коз тропой вдоль гряды зазубренных скал, предвещавшие горы, которые вскоре появятся перед ними, и направился к хижине несчастного Фимаха, старца, телом и умом пострадавшего от браков между ближайшими родственниками. Фимах ежеутренне чистил перед своим домиком медные сосуды с проволочной ручкой, в которые Филоктет доил коз и в которых потом относил молоко царю.
Стрелец знал эту дорогу как пять своих пальцев, он мог бы пройти по крутой тропе и с завязанными глазами, мог бы и ночью пересечь весь остров, но его знание, как это бывает у хромых людей, основывалось на микрорельефе дорог, на всех этих колдобинах и небольших, но для него иной раз непреодолимых неровностях. Однако эту тропу он знал лучше прочих из-за зубчатых, словно заостренных скал, что устремлялись от основания в высоту, будто остатки фундамента прежних гор, которые, неудовлетворенный первоначальным проектом, Зевс оторвал от поверхности и поднял в небо, чтобы потом, может быть, поставить на иное, более соответствующее его планам место; он знал ее из-за скал, которые ему с первого взгляда краешком глаза, регистрирующим новые формы, напомнили широкоплечих воинов в великолепных доспехах, что движутся с обнаженным оружием (неся в себе страх смерти и еще больший страх – боязнь поражения) на Трою.
Так он их и называл, именами бывших соратников. Стоило только вновь подумать об этом, как перед ним поднялись, словно вышедшие из морских глубин, Менелай (по прозвищу «мощь народа») и Агамемнон (по прозвищу «очень решительный»), а за их свитой, но куда жестче ее, Одиссей (по прозвищу «злой»), Паламед и Диомед. Слева, из направления, откуда утром являлся свет солнечного шара, являлись перед ним в каменном корабле очертания Идоменея и Ахилла (по прозвищу «тот, без губы»), Аякса, а затем и Феникса. В этом хороводе греческих полководцев слегка грустно, чуть свирепо, и конечно же, скромно он изваял самого себя в облике черной, высокой, скрюченной скалы.
Может, при выборе именно этого создания природы для собственного изображения решающим стало ближайшее дерево, которое напомнило ему длинный изогнутый лук Геракла. Там действительно был он, в обществе тех, с кем решил больше никогда не иметь дела, в обществе, из которого его вычеркнул укус змеи, и был он во главе небольшого, но хорошо известного своей решительностью мелибейского войска, и эта каменная махина была для него действительно воплощением давно потерянного для всех лучшего стрельца Фессалии, воплощением Филоктета.
И надо же, именно рядом с этой ужасно корявой скалой он обнаружил скрюченное, ростом весьма достойное, а по названию неизвестное ему дерево, которое от самого корня росло как-то кривовато, словно сломанное пополам налетом ветра, а потом все-таки выжившее и оставшееся таким, какое есть, дерево, которое в минуту бессознательной нежности или перевозбуждения назвал Хрисой (по-гречески «золотой»).
Вся это груда острых скал напомнила Филоктету совершенно конкретное, замершее во времени мгновение, когда эта плеяда воинов собиралась в поход, и даже решительно начала его, напомнила ему грозовой день на Авлиде. Скала Агамемнона, скажем, взяла его штурмом и сама себя обозначила двумя черными полосами, возникшими, наверное, от струй дождевой воды, стекавшей с туповатой вершины; они напоминали ему кровь, стекающую с рук Агамемнона, кровь его дочери Ифигении, которую принес в жертву этот взбалмошный, бесстыжий, туповатый дикарь, слепо верящий каждому слову своих жрецов, но так и не научившийся правильно возлагать жертву на алтарь, этот «правоверный» верующий, на самом деле псевдоверующий, безразличный, готовый по наговору никчемного пьяницы – верховного жреца Калханта, убить собственную дочь всего лишь из-за ветра, не позволившего отплыть греческой армаде.
Вторая скала, Одиссеева, также своим обликом сама себе повелела назваться Злым. Филоктет уже при первой встрече заприметил длинный камень, который невероятно походил на большой кривой нос Одиссея, а мох около этого камня напоминал нездоровый цвет кожи этого человека, хитроумного Одиссея, притворившегося сумасшедшим, когда надо было отправляться на войну, но моментально, стоило Менелаю лишь намекнуть на возможность всласть пограбить, стал еще каким нормальным, даже сознание его прояснилось; и Одиссея, следовательно, напомнила Филоктету эта скала, его непостоянное, но инстинктивно лживое естество, его нос, который, когда владельца подлавливали на лжи или перевирании, начинал виснуть, позволяя губе прикрыть ноздри и придавая лицу хитрованское выражение. Напоминала ему эта скала закутанного, жиром заросшего «героя» с Итаки, что надоедливой и преувеличенной любезностью старается внушить людям, какой он воспитанный, культурный и исключительно храбрый воин, а на самом деле – обычный герой застолий, где с большим жаром рассказывает о хорошо приготовленном блюде, чем о самой битве.
То же было и с другими каменными фигурами, торчащими в лемносских пейзажах, которые сами себя назвали греческими героями, в то время как Филоктет, гораздо позже них прибывший сюда, сорвал маски и истолковал их истинную сущность.
Между тем стрелец и козий пастух, сопровождаемый из-за своей неуверенной походки облаком пыли и козьим блеяньем, спешно миновал скальный массив, названным им «День на Авлиде», и оказался посреди долины, в которой нельзя было не заметить дом Фимаха.
Хижина Фимаха была возведена из досок, оставшихся от какой-то великолепной постройки, и камней, которые своей естественной плоской формой напоминали черепицу, хотя на самом деле были случайно собраны в поле.
Перед хижиной не были ни одной живой души. У Фимаха была привычка оставлять вычищенные и приготовленные для сбора молока сосуды, после чего он прятался, чтобы понаблюдать, как бывший полководец собирает их, позвякивая вследствие своей хромоты металлом, и как он направляется кружным путем к своей хижине-загону, таща на веревках коз, которые в некоторой мере тащат и его самого.
Филоктет взял сосуды; и в самом деле, каждый из них так был надраен песком с морского берега, что легко можно было рассмотреть склонившееся над ободком лицо. Фимах прекрасно знал свое скромное дело, потому что голова запросто слетела бы у него с плеч, если бы царь обнаружил в молоке хоть крупицу грязи. И стрелец тоже с самого первого дня осознавал, что Актор, едва появится малейший признак отхода греческих войск из-под Трои, убьет его за малейшую провинность. Приняв сосуды на плечи, он и в самом деле звякнул ими, как разукрашенные флажками афинские или коринфские праздничные колесницы, и двинулся вниз по тропе, уводя за собой стадо.
Из ближайших зарослей кустарника, что навис над отрезком тропы, послышался треск сломанных веточек, и Хиспания тревожным голосом отозвалась на него. Филоктет остановился, нащупывая правой ногой удобную позицию в выбоинах тропы, потом ловко перебросил палку из правой руки, нагруженной медными сосудами, в левую, и приготовился. Приготовился отогнать заблудившуюся змею, которая, запутавшись в ветках, может стрельнуть языком в коз или человека, ударить в темя, если понадобится, или спугнуть дикую кошку, что слишком небрежно изготовилась к прыжку из зарослей.
Но из кустов вылетело несчастное человеческое существо.
Одна нога короче другой, позвоночник искривлен, а невероятно ловкие руки завершались длинными ногтями, более напоминавшими когти, икры поросли кудрявыми волосами, в большей степени приличествующими животному, а тело покрывала кожа, на которой местами торчали пучки шерсти. Это был Фимах.
– Обманчиво всякое утро, являясь в полном сиянии солнца, о Филоктет, но если оно такое, как ныне, в пестрых стадах облаков, разгоняющих змей, и с ветрами, владык у которых не было, нет и не будет, значит сие, что день будет добрым, – продекламировал на одном дыхании Фимах, велеречивый, как обычно, непонятно где и как получивший образование, этот полудебил, бесконечными словесными загадками напоминающий некогда здорового и умного, но теперь, судя по внешнему виду, давным-давно проклятого человека.
– С тех пор, как я узнал эту пустошь, выброшенную с морского дна на обозрение человеку, каждое утро здесь одинаковое, – ответил стрелец, в глубине души все же растроганный тем, что можно хоть парой слов, пусть непривычно выстроенных, но произнесенных на настоящем греческом, обменяться с более-менее человекоподобным существом.
– Иной раз думаю, вонючий пастушище, что любишь ты сей камень, окруженный морем со всех его сторон, – извергли уста чудовищного создания. – Известны ли твоим ногам дни лучшие, ответствуй? – не отставало оно.
– Известны, – процедил Филоктет, принимая этот диалог как часть ежеутреннего ритуала, начинавшегося собиранием плодов в роще около пашни, ритуала, который, несмотря на беспрерывное повторение и тотальную предсказуемость, все же задевал сознание Филоктета своим ядовитым язычком.
– Да будет твое молоко все жирней и жирней, чтобы мог я все лучше чистить сосуды! – воскликнул на прощание Фимах и ядовитым взглядом, усиленным собственным уродством, проводил хромоногого и его животных, миновавших поворот и начавших спуск к морю, появление которого истонченные и чувствительные ноздри раненого отметили прежде, чем оно само появилось на горизонте.
Филоктет разозлился на себя за то, что, дивясь Фимаху и его загадочному владению греческим языком, он воздерживается от хорошего удара суковатой палкой по этому уродливому, варварскому бурдюку, вечно задирающему его. Потом он подумал, что старец хочет от него именно этого, даже с похотью ожидает, как всякий урод, понимающий воздействие своей отталкивающей внешности. Но на этом его мысли незаметно оборвались, прекрасноутренний покой, овладевший им, полностью стер похмелье во взоре, и ладони почти вдохновились восторгом наступающего дня, хотя он и знал, что подобное самочувствие продлится не долго, и где-то вскоре после скромной полуденной пищи, которую Хриса тайком оставила ему, чувство это полностью растает. И эта встреча заставила его бросить взгляд в пучину, просматривавшуюся с северной стороны острова, и опять прочувствовать неверность собственной походки, которая все еще, даже шесть лет спустя, так и не стала составной частью его личности. Она гонит его к разделительной линии прошлого, которое скрыто является из пор сегодняшнего дня.
Для Филоктета Геракл никогда не был богом, каким его считали в прочих странах. Может быть, потому, что он участвовал в подготовительной фазе его восхождения на Олимп, в прологе, что он потратил на это порядочное время, переломный, можно сказать, момент собственной юности. С другой стороны, после всего, что случилось и что он совершил, Филоктет вообще перестал верить в богов и в некую заранее определенную и сориентированную, расчетливую силу, которая как бы влечет человеческие жизни в определенном направлении. Если он вообще когда-либо и верил в нечто подобное, то куда больше внимания обращал на свои чувства, на пальцы, держащие натянутую тетиву лука, больше верил в доступное ощущениям и конкретно существующее в этом мире.
Тем летом в Фессалии было очень тепло, и цикады в голос кричали о предстоящих пожарах, который мог в любой момент вспыхнуть в любой сосновой рощице на отрогах Мелибеи и Эты.
Филоктету было шестнадцать лет, и он уже тогда знал, каким способом можно отделаться от необходимости пасти отцовское стадо, как и под каким предлогом можно сбежать в милые его сердцу леса, чтобы там с маленьким луком поохотиться, правда, не всегда успешно, на белок и мелкую птицу. Лето врывалось под тряпки, наброшенные на его худое и болезненное тельце, поверхность которого уже начала роситься мелким, все еще не пахучим потом, который Демонасса, мать Филоктета, считала предвестником редкой болезни, которая из поколения в поколение передавалась в их роду. Отец Филоктета терпеть не мог прорицание будущего любого рода, равно как и чтения знаков будущих времен, и его еще в молодости обветренное на море морщинистое чело немедленно собиралось в грозные складки, стоило ему услышать какое-нибудь из жёниных суеверий. Мальчик был абсолютно здоров. Мало того, он демонстрировал неустанное желание подвергать испытаниям собственное тело, экзаменовать этот не очень тяжелый кусочек мяса, костей и крови, и мудрый, хотя и обеспокоенный, Пеант не слишком волновался по поводу здоровья единственного сына. Прежде всего, он сам в молодости пробовал преодолеть физические возможности собственного организма (тогда еще не очень сильного и вскормленного исключительно постным молоком Магнесии), когда, пройдя пешком пятьдесят три дня, с несколькими товарищами присоединился к аргонавтам, отплывавшим на поиски золотого руна, которое так никто и не обнаружил, но которое им заменили многочисленные приключения и странствия.
Это путешествие скромного пастуха Пеанта, который потом, поломав зубы о крепкие орешки и испытания, возникшие во время плавания на «Арго», вновь стал пастухом в зеленых лугах Фессалии, именно это путешествие, собственно говоря, превращало его в героя и меткого стрельца, воина, иной раз и в капитана корабля, доказав тем самым, что человеческое тело куда как выносливее, чем кажется его владельцу. Что оно не менее сильное, чем сам дух, если даже не еще сильнее.
Поскольку и он не был фанатично верующим, то религиозные обряды отправлял, думая более о мертвых родителях и родной Магнесии, о собственном стаде, в котором он отлично знал каждую голову (не от родителя ли унаследовал мальчик такое непосредственное отношение к животным?), а не шептал молитвы богам, воздевая руки, умытые кровью жертвенных овец.
Итак, то лето было исключительно душным, тяжелым своей невыносимой жарой, раскалявшей каждый камень и каждую травинку, каждый сад и даже каждый дрожащий высунутый язык скотины. Бушевала энергия сожжения. Было так жарко, что усталые, угнетенные провинциальной жизнью жрецы временно закрыли храмы и жертвенные алтари. Жара, казалось, не мешала юноше. Напротив, это был самый теплый год, который вкусило его тело, и ему казалось, особенно в минуты, когда он натягивал плохо сбалансированный лук и пот капал со лба на брови, которые, сдвигаясь, посылали его далее, вниз по щекам, что рука его была увереннее, а глаз зорче и точнее, чем когда бы то ни было. И в самом деле, скрывая от отца великую, необузданную страсть к стрельбе из лука, когда стрелы, шипя в воздухе, не только обещали добычу, но и подтверждали способности охотника, он наполнял свой домик в кроне огромного дерева шкурами белок и котят дикой кошки. Охотничью страсть он скрывал прежде всего от отца, потому как Пеант по какой-то неизвестной юноше причине ругался и плевался при каждом появлении в их селении стрельцов или охотников с луками.
Однажды Демонасса, сбивая у ребенка винными компрессами температуру, вероятно, чтобы повеселить его и отвлечь от мыслей о собственном здоровье, поведала историю, главным действующим лицом который был отец-аргонавт. Приглушив голос, чтобы убаюкать или внушить ребенку, чтобы его воображение навсегда сохранило свою силу, мать рассказала о том, как давным-давно аргонавты приблизились к острову Крит. И только потом, когда всё уже произошло, мореплаватели узнали историю о Талосе.
О проекте
О подписке