Читать книгу «Тойота-Креста» онлайн полностью📖 — Михаила Тарковского — MyBook.
image

4

Эхом, круговым гулом оживал-просыпался, раздувал огромную турбину город. Женя, подняв воротник, ходил с щёткой вокруг машины, сметал снег, счищал шершавый ледок на стекле. Тревожно, остро и зияюще пусто было на душе от неподъёмности этого города, оттого, что никак не приживлялся к нему Женя и слишком зарезался в главную и далёкую свою жизнь. Зато какими близкими, молчаливо родными приходились друг другу Маша и город, как мешал им Женя и как неуклюже жилось ему здесь, такому чужому и третьему!

Корочка неподатливо хрустела под скребком, но он добирался до стекла, и оно открывалось, кофейное, крепкое и гладкое, стремительно склонённое и выдержавшее столько ветра, дождя и снега, что даже серебряная трещина от камня казалась родной и необходимой… Он обходил машину с кормы, глядел на фонари – большие, длинные, продольно разделённые на рубиновый верхний пласт и заиндевело-белый нижний. Малиновым полем с надписью «креста» они объединялись в один стеклянный монолит и загибались за бока.

Медленно, как самолёт на рулёжку, выезжал Женя на боковую дорогу, и музыкой, бьющей из разных углов салона, его пронизывало, возносило временным торжеством, вытекавшим, едва смолкала песня.

Таким же временным счастьем было сиденье с Машей в кафе на втором этаже, где тихая девушка улыбалась и поджигала свечечку, а входившие молодые люди привычно здоровались и листали меню чуть небрежно, и кто-то смеялся, и кто-то показывал новый телефон, а за окном гудела бессонная полночь и сверкающей лавой текли по дорогам машины. И, вливаясь в широкие тракты, неслись, набирая ход и заходясь, как на взлёте, и дрожала земля, и фасады цвели многоцветной змеящейся сваркой. А где-то стояла ледяная ночь с мерцающим небом, и в нём аршинными звёздами был выбит вопрос: куда же несётся вся эта планета с улыбающимися девушками, городами, машинами? И девчушки не ведали, глаза их прятались, и сам Евгений молчал и мелел, иссыхая, и лишь Маша наливала его силой.

Она знала только часть этого города, куда со всех краёв с животной тягой тянулись люди, и он, огромный, ходил ходуном от перестыка людских воль и страстей всех румбов. Рынки, окраинные ночные метро с драками, где у задраенных ларьков бродили кривошипно-шатунные личности, ночные выползки, и толпились дикие люди из кишлаков и аулов, и деловито и серьёзно убегал от ватаги мальцов негр с разбитой рожей. Всё было грубым, свеженарубленным, полным единой заботы, и поразительная понятливость царила в этом полевом стане, в этом таборе, где ещё делили землю и воду и где Женя узнавал говоры всех регионов. Где знакомые ему простые люди, лишённые тыла, грубели и, теряя свет, подчинялись лишь законам силы, в знак, что звериный век на Земле лишь начинается…

Города Женя не видел… Он видел коричневый снег под колёсами и тускло бьющие сквозь грязь задние фонари всевозможных фасонов. Ничего не было, кроме оглушительных шорохов трассы, лишь изредка за бордюром эстакады проносились в дымах знакомые силуэты – хребты, башни, луковки… Разворачиваясь и не приближаясь, они так и удалялись тенями, к которым никак не подъехать. И летели – они в одну сторону, а он в другую, вперёд и вперёд через взбитую сырость, шлёпкую взвесь, прошивая квартал, угол дома и едва не квартиру с кроватями… А если и удавалось обманом приблизиться, то знакомые громады, не открываясь, молчали сквозь отряды туристов, до блеска утюжащих вышколенный гранёный центр.

К вечеру безысходным металлом, электрической тяжестью накачивал город, сгущаясь слякотным снегом и шелестом шин, и Жене, даже не выходя на улицу, замерев и затаившись, не удавалось отдохнуть и укрыться – настолько мощно стоял за дверями прожитый день.

Несколько дней подряд он не видел Машу, и пересохла река жизни, распалась на две протоки, и обступили замершим наваждением, всесильным безветрием скитания по улицам в поисках пассажиров, пустая чужая квартира. И город, меняющий облик, в зависимости от Машиной близости, и близость вечера, и нарастающая тревога, и светофоры, трамваи, развилки рельсов, где одно Машино слово могло и спасти, и погубить, переложить блестящую стрелку. И Маша в своём неистовом колесе, летящая с работы и на работу, вязнущая в пробках и прочих преградах и говорящая о них с торжеством, как о высшей воле города, с которой она заодно.

Вечером на сияющей заправке глотками лился в бак прозрачный бензин и вздрагивал шланг, и, когда Женя вынимал из горловины сочивший последние капли пистолет, вдруг запел телефон. Женя, шаря по куртке, силился пристроить на рычажок пистолет, а телефон рвался на свет, подрагивая на груди, и, когда, изловчась, он выдрал его из тёплых потёмок, певуче и ясно взошёл над ним Машин голос:

– Привет. У меня машина на сервисе. Там опять что-то… с зажиганием… А я в галерее. Я смотрю сапоги. Ты за мной заедешь? Жду.

Переговариваясь с продавщицей, она что-то высматривала у зелёного стеллажа, где тянула гладкие побеги флаконная поросль. Весь её облик имел изначально отрицательное выражение. Простонав «н-н-ет», она еле подставила щёку, уклонясь и почти отвернувшись. На улице возле машины замешкалась, и когда Женя её окликнул, отозвалась режущим «Чт-о-о-э?». Складочка меж бровей, и всё её раздражённое сощуренное лицо словно сопротивлялось стальному ветру, ледяной взвеси, снегу с песком, и Женя тоже попал в этот шершавый порыв.

Они шли куда-то вниз, сквозь горячий хиус [4] метро, спускались в стеклянные казематы, ехали по прозрачному бледно-зелёному эскалатору мимо фонтанов, а потом шли под их плеск, и кто-то ел за столиками, запивая пивом, а кто-то смотрел почту с экрана, и наносило то кофе, то каким-то пряным жаревом. Заходили в стеклянные отнорки к клеточным девушкам, и везде толпились люди, и их торговая близость была столь искусственна и бесчеловечна, что единственным честным событием стала медленно упавшая со стеллажа прозрачно-синяя косынка.

– Не надо! Подберут, – отрывисто вскрикнула Маша, будто это была змея, и вдруг улыбнулась продавщице настолько щедро и ясно, что ту околдовало на месте.

Их окружили женские туфли – предельно лёгкие, хрупкие, с тонкими ремешками, с рюмочным взъёмом каблуков и с таким изломом легчайшего корпуса, что их невозможно было представить хоть в чьей-то ходьбе. И всё отображало одну мелодию, одно движение – щемящий взлёт Машиного подъёма…

– Ты сатанеешь?

– Так… На грани…

– Ну, стань пока в кассу.

Он вставал, налитой нелепой солидностью, против которой бунтовало его естество, дождевые и снежные силы, а вокруг смыкался игрушечный мир, и он чувствовал, как подыгрывает, как чужое, слабое налегает, когда он поддакивает или говорит с эдаким холодком, что, мол, да, так себе магазинец, не самый-то и лучший, а она наивно кивает, не ведая розыгрыша.

Были ещё залы с продуктами, и когда он выкатывал тележку на блестящую улицу, был какой-то особенно новорожденный вид у тонких пакетов, шуршащих лепестками на талом просторе, бензиновом ветерке. И Маша была изъедена, до рези напитана сыростью и в машине угрожающе цокала языком на не ту музыку и говорила своё, неизменное… Столько хотелось доверить, такая дорога брезжила впереди, а они всё не выбирались, плутали своротками:

– Я всю неделю с диким количеством людей, и всё время должна быть вежливой и думать, что сказать… неужели и с тобой надо ещё что-то вымучивать? А тебе нравится, когда я… другая…

– Какая?

– Ну такая… Как та… Настя…

– Ну, она правда… более… мирная… Почему ты всё время про неё говоришь?

– Потому что ты… злишься… А я тебя дразню… А она, наверно, переживает, что ты уехал. Она теперь руководит… клубом обожательниц… э-э-э… Евгения Барковца… Они собираются каждую неделю, ждут тебя и варят… что там они едят? Рожки! Ты любишь рожки?

В лифте Маша вгляделась в зеркало, встряхнула волосами, аккуратно подкрасила рот:

– Ты купил салфетки? Молодец. – Она, плотно сжав, промокнула губы, подняла брови – ужас…

В прихожей мягко и безвольно опали голенища её сапог, только носы с каблуками глядели остро и твёрдо. Женя присел на корточки и, помогая попасть в туфлю, задержал в руке её шёлковую ступню:

– Холодная… Какие у тебя колготки!…

– Это не колготки…

– А что это?

– Неважно.

– Ну расскажи…

– Не расскажу. Прекрати, я сказала… Я не люблю…

– Маш, ну что это за голос такой?

– Ну такой. Прекрати…

Она тронула поющие гильзочки и другим, громким, голосом отозвалась уже из комнаты:

– У неё туфли тоже, помню, были ужасные… Такие… как кегли, красные, без каблуков и оббитые… Она ими так топала… по этой почте… и ногти… С красным лаком. Тоже облупленным… Б-р-р-р. Так… Ты обиделся? Ты обиделся… А думаешь, мне не бывает обидно? Помнишь, я спросила, читал ли ты ту книгу? Какое у тебя лицо было?

– Ну если там ничего нет… В этой книге…

– Чего нет?

– Ну того, ради чего стоит читать…

– Бред… – фыркнула Маша, – почему?

– Ну это же как в шахматах. Характеры. Слон – так ходит, конь – так… Вот там и написано, кто куда пошёл и кого съел.

– Ну да. А тебя что интересует?

– Почему он конь.

– Слушай! – Маша отодвинула тарелку. – Что ты мне пытаешься доказать? Что тебе тоже бывает обидно? Я тебе сказала – меня ты обижаешь так часто, что даже не чувствуешь… Да… хотя я в отличие от тебя не делаю замечаний… А сейчас сделаю… Да… Я скажу, что думаю… Что когда близкий человек хочет провести с тобой вечер, старается, готовится… надо не ругать то, что он читает, а… или промолчать, или… сходить в библиотеку и попросить руководство по… обращению с живыми…

– По обращению с живыми. Ну прости… Только это совсем другое… То, о чём ты говоришь, это за нас обиды… А мне-то не за себя… мне за книги обидно. Все думают, что это что-то такое, ну… в чём хороший тон обязательно разбираться…

– Ладно, – она поджала губы, сморгнула покрасневшими веками, – проехали… Мне нужна глубокая миска, и я приготовлю салат. Да. Спасибо. Ты как-то разошёлся… Не переживай так… Видишь, я тоже в чём-то разбираюсь…

– В чём?

– В тебе… и, по-моему, ты переживаешь…

– Я не переживаю.

– Переживаешь.

– Да. Я переживаю. Я не могу объяснить… Если хочешь, давай всё сначала…

– Подожди… где у тебя салфетки? Ну всё. Садись. Знаешь, давай выпьем за то, чтобы ты не переживал из-за пустяков… и чтобы как-то расширил своё поле. Ты сидишь в одном месте… А есть разные страны, разные люди. И мы с тобой собрались… в путешествие… Да? Ведь мы поедем?

– Мы поедем… Маша подняла рюмку:

– Давай выпьем за то, чтобы всё получилось… За то, что мы решили… А я буду тебя воспитывать. Ты не знаешь языков. Вот ты можешь сказать что-нибудь по-французски… или по-итальянски? Ну?

– Могу. Пред-а-порте и от-кутюр…

– Это я тебя научила. Ещё?

– Я знаю. Как по-итальянски вершина. Цима.

– Ну допустим. Ещё!

– Как по-испански молния, – гнул Женя. – А ты знаешь?

– Не знаю.

– Рафага.

– Ты уверен?

– Ап-п-солютно. А гром – труэно. А высота поитальянски? Знаешь как? Альтеза. А виста – перспектива по-испански. А карина – нежная, любящая… Ты «карина»?

– Так нечестно! – вскрикнула Маша. – Ты опять про машины!

– Я хотел тебе доказать, что они всё-таки их не придумывают. И что всё уже придумано. И что надо видеть. Помнишь, на Барлыке, Монгун-Тайгинский район, была гора, я тебе её показывал. Я там когда-то работал… ещё школьником. У этой горы была длинная и острая вершина. Такая с зубцами, лиловая и гранёная. Мы её называли Корона. За тонкий, как лезвие, зубчатый гребень… Он меня ещё тогда поразил своей вертикальностью. Я представлял, какой он узкий и как на нём трудно усидеть. Особенно в ветер. А мне хотелось на него забраться. Потому что это был очень высокий гребень и оттуда можно было взглянуть в обе стороны. Его покрывал то дождь, то туман, а когда настала осень, все зубья были в снегу, и у снега была настолько ровная граница, что все горы казались залитыми по снег прозрачнейшим растворителем. И надо было ехать в школу. Тебе не интересно.

– Нет. Почему? Интересно… Ну рассказывай.

– А потом я понял, что мы неправильно называли эту гору. Главное – не что она напоминала, а что с её вершины было видно в обе стороны… Поэтому она была, конечно, никакая не «корона». На самом деле… она была… ты удивишься… А может, ты сама догадаешься?

– Я не знаю… Ну, говори…

– Она была «креста».

– Почему?

– А ты не скажешь, что я ничего не понимаю в иностранных словах?

– Может, и не скажу, – говорила Маша с прохладной неохоткой. – Ну почему?

– Потому что «креста» по-испански… гребень.

– И что?

– А то, что есть вещи, которые или в тумане, или просто… далеко… и если близкий человек говорит тебе о них что-то важное, то надо ему или поверить… или…

– Ну, говори…

– Или попросить бинокль.

Машины глаза округлились. Губы напряглись твёрдо и собранно. Свитая в жгут, Маша дрожала, как провод в ветер. Рука сжимала, как изолятор, фарфоровую солонку. Он попытался приблизиться, расправить эти губы, сбить зуд. Холодные руки не пускали, цепко, как кусты, держали дистанцию:

– Ты считаешь, я полная дура! Пусти меня! Не трогай! У меня столько знакомых, и никто со мной так не разговаривает!

Она выбежала в прихожую, стала обуваться, вложила ногу в сапог, резко и звучно дёрнула молнию. Женя осел пробитым колесом, выдохнул длинно и опустошённо… Пропасть росла. Он был уже по сю сторону, но всё силился разбить катастрофу на кадры, понять, где ошибся. Смертной стужей дышало из бездны. Водка ненужно стояла в стопках. Он хлопнул стопку, чувствуя, как она тут же разъедается, растаскивается этим холодом и как особенно трезво, рассудочно доходит её вкус. Маша с сапогом в руке влетела в комнату:

– Ты очень не тонкий человек! Ты всё время говоришь о правильных вещах и совершенно не понимаешь людей!

Сапог висел, как плеть. Продолжая держать его за лодыжку, она оперлась им о холодильник, и он жалко сложился, свисая мягкой в морщинку голяшкой, бескрылым пластом… Сила осталась лишь в ножке со стальной нашлёпкой и в носке, словно токарем выведенном до стерляжьей остроты:

– Всё, я уезжаю! Спасибо за ужин!

Была надежда на этот второй сапог, что он почему-то не наденется или прохладная Машина ступня заупрямится, вступится за Женю, так и не узнавшего её шёлковую разгадку, не увидевшего чулок с ободком по бедру, выше которого начинается нежный пласт, прохладное гладкое поле. Но всё оборвалось. Он недвижно лежал на диване, и замирал в ушах удар двери и отрывистый стук каблуков.

…Сколько дней прошло с той поры, как увидел он Машу, и качнулась огромная, как Енисей, плоскость, и всколыхнулась душа, без того полная жизнью, стоящая ровно и недвижно. Какой замах был в первой их встрече, какие глубины встревожило, какие пласты земли и воды зашлись в надежде и судороге… И как оба всё чувствовали и верили этому суровому тылу, как благословляли их дороги и реки, причалы и аэропорты, и какое торжество сулил этот ровный двукрылый взлёт.

Он вспоминал, как подъезжала к Москве его белая «креста». Как несла-хранила в зеркалах отражения вулканов, портов и вокзалов, грунтовок, скальных гребёнок, зимников и перевалов, тягачей в парных плюмажах выхлопа и костров из резины средь снегов и безлюдья.

И как крепчал ветер, поднятый встречными фурами, и наваливался на машину без передыху, приближая край гигантского коромысла, где ждала его женщина, в которой плотность женского достигала такой густоты и силы, что казались разбавленными не только все женщины, но и сама жизнь, что дымным циклоном закручена вкруг неё и, сближаясь с ней, озаряется, насыщаясь её сияньем, духами, дыханием…

И снова вспоминались чулочки, о которых она говорила дня четыре назад с секретным смешком, лёжа рядом, поднимая ногу, глядя на стройную голень и оттягивая носок. А он думал, что есть места, где не нужны даже самые лучшие ноги, а нужны лишь глаза да уши… уши да глаза… глаза… Светлые и глубокие, в которых сквозит небо льдистым проточным светом.

Одни такие глаза он знал.