В старую беседку, обвитую хмелем, с зелеными замшелыми половицами, забрался после обеда Курымушка и читает рассказ за рассказом и картинку за картинкой рассматривает внимательно. Не слышно теперь ему ни птиц, ни голосов на дворе, и если бы даже правда архангел затрубил – он не слыхал бы трубы. Вот подходит одна картинка, в ней есть череп и крест, поскорей эту страшную картинку перевернуть и дальше читать, но какая-то сила не голосом, прямо своей силой велит ему обернуть картинку и смотреть на нее. Перевертывает – ужасно! Попробует дальше читать, сила опять велит посмотреть, посмотрел – еще страшнее! Нет, дальше так нельзя, надо поскорее куда-нибудь книгу спрятать, и чтобы уж к этому месту никогда не подходить: место будет заколдованное. Зеленая половица под его ногой скрипнула и качнулась. Вот куда! Поднимает половицу, хоронит туда книгу с крестом и черепом, закапывает и хочет бежать, но у входа в беседку стоит Марья Моревна, улыбаясь, с венком из одних лиловых колокольчиков. Вокруг нее зеленый вьется хмель, и совсем недалеко на яблоне, не пугаясь, спит птица сойка, свесив от полдневного жара голубое крыло.
– Ну, что? Читал мою книжку? – спросила Марья Моревна.
В это самое время вдруг всколыхнулись все птицы на дереве, захлопали крыльями, взлетели, закружились над садом. Но как ни было шумно, все-таки явственно слышался жалобный стон уносимой ястребом птицы.
– Что с тобой? – спросила Марья Моревна.
– Как что? Ты разве не слышишь: это ястреб уносит птицу.
– Чего же ты дремлешь? Слышишь и так стоишь, беги скорей, отбивай!
Прямо против беседки была аллея тонких пирамидальных тополей, сзади нее стоял Голубой, и туда, видно было на голубом, огромный ястреб уносил птицу. Туда за ястребом пустился Курьшушка на своих крыльях. Много он уже пролетел и вдруг застрял в кустах вишняка, в непроницаемых никогда зарослях и вспомнил: нет у него крыльев, и ястреба ему невозможно догнать. Но крик был слышен, и опять он забыл, что нет крыльев, и снова летит, шумя по зарослям, прыгает; только что выбрался… что же там под голубым небом и палящими белыми лучами полдневного солнца? Там – то самое страшное, желтое, непереходимое поле пшеницы, где живет ужасный кровавый гусак. И там, где-то в этом же поле, на одном месте все кричит и стонет жалобно птица. Курьшушка слушает и стоит у входа в пшеницу на озорной тропе.
Большой Голубой стал против него: «Кто у нас одолеет?»
Маленький знал в своем сердце: если броситься назад, то за ним все бросится вслед – и ад, и сатана, и все, что шепчется за спиной, когда идешь в тишине, и кровавый гусак. Маленький сжался, его кулаки стиснуты, и от этого руки стали дубовые, голова наклонилась, и, рассекая воздух, он несется вперед на Голубого по озорной тропе. Голубой это любит, ничего нет страшного впереди, всюду он, Голубой, и золотые колосья пшеницы.
Вот он, тот самый овраг, где тогда гокнулся и закричал кровавый гусак; сюда, в этот овраг, он тогда свалился, и тут его страшное царство, тут он живет, и в этот самый овраг теперь нужно спуститься и перебраться на ту сторону. А на той стороне светло, пшеницы нет, только стоит один кустик, и прямо за ним слышно – пищит птица, и ястреб торжествующий хлопает в воздухе крыльями.
На краю оврага опять в последней страшной борьбе стал маленький, и против него опять стал Голубой. Но теперь уже знает маленький, как нужно бороться с ним, теперь он только слушает и думает, как это нужно сделать. Он спускается в овраг, в пазуху набирает камней, карабкается наверх, ползет прямо на куст.
За кустом распласталась по земле, кричит и трепещет птица с голубыми крыльями, и полдневный ветерок, будто мелкие корабли, уносит куда-то перышко за перышком. А над птицей, впустив в нее когти и себя поддерживая в воздухе взмахами огромных серых крыльев, круглыми огненными глазами, не моргая, смотрит на солнце хищник, шипит, выпускает красный язык из гнутого клюва: ему бы еще долго тут плясать в воздухе и шипеть, наслаждаясь криком птицы с голубыми крыльями. Но камень из-за куста сшибает его, другой летит прямо в голову, третий, четвертый…
Умирающий пахарь в последнюю минуту, часто бывает, выходит из дому и говорит, уходя умереть в поле, «домой иду», и умирающую птицу сразу узнаешь в лесу, когда она – хлоп! хлоп! хлоп! о землю крыльями, и это у них тоже значит свое: «домой, домой улетаю». Белой пленкой завешивается у ястреба огненный глаз. А помятая птица с голубыми крыльями оправляется, обирается и улетает жить в сад. Теперь все это разбросанное в мире: голубое небо – все, желтое поле – все, и лес далекий впереди – весь, и сад назади – весь, – все вместе собирается и летит сюда в гологе, и голос этот милый зовет и все близится, близится, и вот она, Марья Моревна, идет по полю, у нее и солнце, и месяц, и звезды, она встречает, обнимает, целует, надевает на голову мальчику венок из одних только лиловых колокольчиков и говорит:
– Ты – герой!
Счастливые проходят дни, и, как тяжелый сон иногда по частям вспоминается, открываются тайны одна за одной. Над сушеной грушей много смеется Марья Моревна, легко ее добывает и бросает к лягушкам. Из-под гнилой половицы в беседке появляется на свет Андерсен. Теперь там картинки, больше уже не пугают. Зато у Андерсена есть другая картинка: на ней лицо с такой же улыбкой, как у Марьи Моревны, и, как у ней, брови раскинуты птичьими крыльями.
– Знаю теперь, знаю, – говорит Курымушка.
– Что ты знаешь?
– Красавица, это значит – ты на картинке.
– Ну, и я хочу что-то сказать… хорошее.
– Я – гадкий.
– Почему ты это знаешь?
– Я видел себя в зеркале: я – Курымушка.
– А не смотрись в зеркало. Хуже всего, когда мальчик смотрится в зеркало.
Из Андерсена она читает ему, как гадкий утенок все смотрелся в воду и узнавал все плохое, а когда лебеди пролетали, то взяли с собой.
– Ты лебедь?
– А ты – лебеденок. Я унесу тебя далеко.
– Где живут голубые бобры?
– Там все голубое.
Бывает летом, – накроют стол на балконе, и так хорошо бы тут, в тени, под навесом, чаю попить, но выходит мать, осматривает: ей видно, как на своих полях крестьяне уже работают, а на дворе работники только что запрягают.
– Что-то я заспалась сегодня, – говорит она, – мужики уж на работе. И все так: пока сам не проснешься, никто у нас не начнет.
Она всегда про себя говорит сам.
– Сам встал до свету, – ворчит она, – кажется, после обеда имеешь право на отдых, а они и пальцем не шевельнут, пока не выйдешь сам.
Далеко видно с балкона в поля, из полей тоже виден далеко самовар на белой скатерти в тени, под навесом балкона.
– Нельзя, – говорит мать, – там работают, а мы будем за чаем рассиживаться. Переносите все в комнату, живо.
– Мама, – просит Курымушка, – зачем в комнату? Мы же не будем работать, все равно будем чай пить.
Стыдливо бормочет мать:
– Мало ли что!
И пьет в комнате чай, в жаре и с мухами.
«Она боится мужиков, – думает Курымушка, – так же, как мы боялись раньше гостей, мы от гостей в сад бегали, она от мужиков в дом. А чего их бояться?»
Всегда смело ко всем мужикам подходит Курымушка; только один Иван недобрый, у него есть тайна, и, должно быть, большая и страшная. Нанялся Иван в конюхи уж осенью, и сразу от него на дворе все стало не так.
– Вот конюх так конюх, – говорит мать, – и лошади чисты, и кормушки все починены, он и конюх, и плотник, и бредень починит рыбу поймать, и за собаками ходит, таких еще у меня не было!
Только одно плохо, – на него кричать нельзя. Мать попробовала как-то свое начать:
– Что тебе говорят, Иван! Раз я тебе сказала, ты должен исполнить немедленно: вчера я тебе приказала починить колодезь.
А он как посмотрит на нее из-под своей черной бороды, сразу мать переменилась:
– Иван, как бы круг на колодезе починить.
С тех пор всегда говорит ему: как бы. А отойдет от него и жалуется:
– Боюсь я этого Ивана, какой-то он страшный. Курымушка тоже раз пробовал подкатиться к Ивану с яблоками, а он сказал:
– Ешь сам. Что, у меня рук, что ли, нету яблок нарвать?
– Тебя поймают.
– За что?
– Яблоки не твои.
– А твои, что ли, они?
– Мои!
Тут Иван посмотрел на него страшно, как на мать тогда, и сказал:
– Ты – головастик.
С тех пор Курымушка не мог уже просто, как прежде, к работникам бежать с пазухой яблок, – везде был Иванов страшный глаз. Так и было в этом глазу и в этих руках, за что он ни возьмется: за дугу – в глазу его «ну, разве у настоящих такая дуга?». Конь застоялый взовьется у него в руках, как огненный, а он хлестнет его, и так, будто это последняя кляча; и все так, и этот двор с постройками, и сад, и земля, не смотрел бы на все, да так уж, не за что ухватиться пока.
«Не Балда ли это? – думал Курымушка. – Тот ведь тоже был хороший работник, а что из работы вышло: от одного его щелчка поп улетел».
Он попросил даже Дунечку прочесть ему еще раз «Балду» – и когда прочел:
– Нет, Иван не Балда.
Про Ивана каждый день говорили: «Вылитый он».
А он – был Бешеный барин, атеист.
И это было как-то связано с тем, что постоянно бывало в кухне на печке, где спала горничная Настя, потом Дуняша, потом Катя. Одна горничная уходила, нанимали другую, а перед уходом всегда няня таинственно шептала матери:
– Зажгла свечку, а на печке коленки, кра-асные. – Кто же?
– Да все Кирюшка.
– Опять свалялись?
– Баламутный малый.
Что-то очень гадкое бывает на печке, и лица у мамы и Дунечки, когда про это говорят, бывают такие странные.
В этом ли была тайна Ивана?
Старшие говорили: «Их много. Едешь иногда, встречается, ну, вы-ли-тый, только одет мужиком». Но это говорили уже не про атеиста, а про самого большого барина – ка-мер-юн-ке-ра. У него есть лакей тоже вылитый, и лакей ходит к дьячихе, и у дьячихи семь человек детей, и все вы-ли-тые. Многое множество вы-ли-тых было, и Курымушка иногда думал, какая же огромная печь должна быть у камер-юнкера.
С тьмою зимних вечеров и ночей приходило это «на печке», когда сверчок неустанно поет, рыжие тараканы снуют на лежанке, неустанно щелкают счеты в комнате матери, и стук! стук! – оледенелые ветки и замороженное окно. Вздрогнет няня от стука, спустится с огнем посмотреть в кухню, вернется оттуда…
Курымушка спит и не спит, видит, как осторожно няня шевелит ручкой двери маминой комнаты.
Щелканье счетов обрывается.
– Тебе что, няня?
– Опять Баламутный на печке.
– Вот те раз!
И начинается долгое совещание.
Из всего этого вышел Иван, вылитый Бешеный барин.
Такой был вечер зимой. В полднях пригревало. Курымушку выпускали на угреве сосульки сшибать, а вечер был еще долгий, зимний; где-то в гостях очень редко случалось – были мать и Дунечка; вышла такая минута, куда-то няня ушла – не проверять ли, что было на печке? Совершенно один был в старом доме Курымушка, и вдруг слышит голос: «Царя убили!» Какие голоса, кто это крикнул, только явственно слышал: «Убили царя». Курымушка, услыхав, подумал сразу о Дунечке: «Теперь Дунечке хорошо будет». Но за криком и плач начался, шум, топот: это няня с Настей бежали по лестнице. И Курымушке стало жутко отчего-то.
– Да вот убили царя-батюшку, – всхлипывает няня.
– Чего ты плачешь, няня? – спросил Курымушка. – Что будет от этого?
– Как что! Теперь мужики пойдут на господ с топорами.
«Топорами на печи сено косят раки», – подумал Курымушка в первую минуту, а потом стало вдруг от этого очень страшно, и как видение: мужики идут на господ с топорами, вроде светопреставления.
– Ай-ай-ай! – вдруг залился Курымушка. Няня испугалась:
– Что? что ты?
– Как что? Мужики пойдут с топорами!
– А может, и не пойдут.
– Пойдут, непременно пойдут.
– Ты-то почем знаешь?
– Царя убили.
– Царя-то убили.
– И пойдут.
– Очень просто, пойдут.
Настя плачет, няня плачет, Курымушка плачет.
– Что же делать-то, няня? Разве спрятаться?
– Нужно позвать мужиков посидеть, пока наши подъедут, а то жутко одним. Настя, позови мужиков!
– Как мужиков?
– Наших ребят, наши смирные.
Скоро входят и мужики, тот самый Иван и Павел. Няня говорит Ивану:
– Теперь всех перечистят? Иван отвечает:
– Всех под орех. Курымушка:
– И нас?
О проекте
О подписке
Другие проекты