Задавались вечера, и это называлось «гости», когда и Дунечка была, и Софья Александровна, и еще другие соседи – все больше женщины. Тогда ужин оттягивается надолго и Курымушку развлекают, чтобы не уснул. Кто-то поет ему песенку:
Ах ты, воля, моя воля, Золотая ты моя. Воля – сокол поднебесный, Воля – светлая заря.
Матери песенка эта очень нравится, она говорит:
– Какая все-таки светлая эпоха была. Я венчалась как раз в шестьдесят первом году.
А за дверью громкие вздохи и кашель.
– Кто там?
– Я!
– Гусёк?
– Так точно!
– Тебе что, Гусёк?
– К вашей милости.
– Ну, что? – Землицы!
– Вот те раз! Ты с ума сошел. Какой тебе землицы?
– Дозвольте крайнюю десятину взять, я отработаю.
– Ты отработаешь? Господь с тобой, знаю я, как ты работаешь: тебе бы только перепелов ловить.
И просветлив потемневшее лицо:
– Нуте-с?
Это значит: «Ну, продолжайте то, хорошее, о чем говорили».
– Тетенька, милая, не говорите этого нашего ужасного купеческого «нуте», ведь это с лошадей взяли, лошадям «ну», людям «нуте». Слышать этого не могу! Да еще слово «ер».
– Спасибо, Дунечка, правда, нехорошо, надо отвыкать. Не буду, не буду.
И, вспомнив опять это светлое время эпохи освобождения крестьян, вся сияя от радости, гостям говорит:
– Нуте-с? Прежний голос поет:
Не с росой ли ты спустилась, Не во сне ли вижу я?
Знать, горячая молитва
Долетела до царя.
Дунечке это не нравится, она не любит царя: – Какое старье ты поешь! И читает:
Добрый папаша!
К чему в обаянии
Умного Ваню держать,
Вы мне позвольте при лунном сиянии
Правду ему показать.
– Какую же правду? – спрашивает Софья Александровна.
– Правду какую? Вот:
В мире есть царь, этот царь беспощаден…
– Ты, Дунечка, – говорит тот голос, певший «волю», – вся на мужиках сосредоточилась, тебе безлошадные, двух-лошадные больше значат, чем Пушкин и Лермонтов.
И поет этот голос такую песню, лучше какой Курымушка после уж никогда не слыхал:
И звук его песни в душе молодой Остался без слов, но живой.
А мужик все вздыхает в передней.
– Ты разве не ушел, Гусёк?
– Никак нет.
– Что тебе от меня надо?
– Землицы.
– «Землицы, землицы»! Затвердил Якова, одного про всякого. Я бы на твоем месте и носа не показала сюда. Ты намедни скородил?
– Скородил.
– Борону ты сломал?
– Я? Лопни мои глаза, провалиться на месте, ежели я.
– Кто же сломал?
– Сама сломалась.
– Сама! Уходи, уходи, нет у меня для тебя земли! Откуда я тебе землю возьму? Не могу же я всех землей наделить.
– Сделайте божескую милость.
– Ухо-ди! Нет у меня земли.
– Какую-нибудь завалящую.
– Господи, закройте ж там дверь, что же это такое, собрались посидеть, и нет ни покою, ни отдыху! Такая жажда земли, а мы тогда думали, ка-ак хорошо будет, такая светлая эпоха была!
Только собралась опять с духом и сказала свое «нуте-с» – в передней новый шум, топот, отхаркивание, отсмаркивание; староста Иван Михалыч робко приотзынул дверь.
– Что там?
– Мужики пришли.
– Вот те раз! Те?
– Те самые, намеднишние.
– Что им надо?
– Земли просят: запольный клин.
– Рожна им! Запольный клин хотят энти снять.
– Энти посильнее.
– Ну, скажи им: «У Марьи Ивановны гости, занята». И только выбрались те мужики, Иван Михалыч опять приотзынул двери.
– Энти! – шепнул. Мать моргнула.
«Энти» – богатые мужики, они, может быть, даже и задаток принесли, их, может быть, надо и водкой угостить. Дверь отворяется настежь, вся столовая наполняется запахом тулупов. Мать делает вид, будто ничего не знает, зачем пришли мужики, и даже старается их припугнуть.
– Что вы пришли?
– К вашей милости.
– Ну что… к милости?
– Пожалейте нас!
– Мне вас нечего жалеть, вы меня пожалейте. Перечисляет все их преступления за лето.
– Это не мы, – защищаются «энти» мужики, – это те, они разбойники, а мы…
– Те, те! – сердится мать. – А чьих загоняли лошадей?
– Мы прикоротим!
– И в саду копыта видела!
– Это те.
– Ваши копыта!
А задаток уже показывается в руке старшего из «энтих». Поладили скоро. Мать, довольная, направляется к горке, и там, в этой горке, там наверху только для виду стоят красивые вещи, на нижних полочках за дверцами четверти с водкой, бутылки с наливкой, уксус, пузырьки с лекарствами. Мать переливает, подливает, отцеживает мух, не раз, наверно, попадает в сивуху уксус, и постное масло наверх кружками всплывает. В дверь, теперь уже настежь раскрытую, Иван Михалыч входит, выходит с большим стаканом, подносит. «Энти» выпивают по очереди, без закуски, рукавами отирая бороды.
– Все?
– Никишке красное.
Тот всегда пьет вино только легкое, но если бы знал, что пьет! – в стакане та же сивуха, но для цвету из незаткнутой бутылки наливки, наполненной мухами так, что уж и не жидко, добавляется еще немного. И это он пьет по фасону своему, как легкое.
– Извините, я сейчас! – повторяет хозяйка гостям. И последнее: короткий наряд на завтра.
– Хватею – солому возить, Кузьме – дрова рубить. Позови плотника сбить кормушку, съезди в ночное, не пасут ли на клевере. Слышишь?
– Слушаю.
– Ступай!
Кончено, садится в кресло, тасует карты, хочет раскладывать свой любимый пасьянс: «Николай умирает, Александр рождается», но опять что-то темное мелькнуло в лице, и «свой глаз» тревожно смотрит на дверь.
– Там кто?
– Я!
– Кто ты? Гусёк?
– Так точно!
– Тебе что?
– Землицы!
Пока мать, измучив себя и Гуська, решается сдать ему «завалящий клок» под работу в кружок, Курымушка под шумок перебирается на свой диван, по-своему молится, засыпая: «Господи, благодарю тебя, что не создал меня этим Гуськом».
Много думал об этом Курымушка, почему такие бедные и несчастные мужики бывают в доме, когда приходят за чем-нибудь к матери, и самые веселые люди, самые хорошие – на полях они – те же самые мужики. «Это не они виноваты, решил Курымушка, – это наш дом такой: мы купцы».
Было однажды весной у колодезя, Павел с Гуськом воду качали. Курымушка стал Гуську под руку, и тот сказал:
– Посторонись, барин!
– Какой он барин, – сказал Павел, – он купец.
– А что значит купец? – спросил Курымушка. Павел ответил:
– Индюх!
Было очень обидно.
– Нет, брат, – успокоил Гусёк Курымушку, – ты не горюй – купец нам с тобой самый хороший человек; купец – человек богатый. Что барин! Тому были бы собаки, а купец любит птицу.
– Какую птицу?
– Птицу какую! Пойдем-ка, брат, ко мне в избу, я тебе покажу.
И тащит его за рукав к себе в избу. И что там у него в избе! Тут и петух-дракун, и курица кахетинская, и скворец-говорец, и голуби-космачи, и голуби-воркуны, и куропатка ручная, а перепелов! Всякие есть, но Гусёк подводит к любимому.
– Люб ли тебе?
Перепел серый, с подбитым затылком. Какое-то сходство с Гуськом. У Гуська лицо заросло волосами, у перепела – перышками, нос голый и чуть-чуть крючком, как перепелиный клюв.
– Люб ли тебе?
– Они все одинаковы.
– Во-она! Да ты знаешь ли, братец мой, этого перепела верст за двадцать слышно, а ежели он у попова огорода треснет или у Горелого пня, так ты, братец…
– Что, Гусёк?
– Ножками брыкнешь, вот что, милый. Перепела в поле разные, хорошие редки и дороги. Вот почему купцы сидят в городах, а чуть прослышат – залетел к нам звонкий, сейчас лошадей запрягать – и в поля. В прежнее время, – рассказывает Гусёк, – купцы к нам в каретах съезжались, с женами, слушать голосистого. Вот, брат, что значит купец, это – богатый человек. Да поймай я настоящего купеческого перепела, он озолотит меня.
– Озолотит?
– Озолотит! Буду богатый и куплю себе тульский самовар: чай буду пить. Вот что значит купец. Ну, так люб ли тебе мой перепел?
– Серенький…
– Вот то-то и горе, мой милый, что серый: настоящий купеческий белый.
– Белый?
– Как бумага! Не веришь? Покажу. Сам своими глазами видел. Приходи на вечернюю зорю к Горелому пню.
Это недалеко за садом. Вечером Курымушка пробирается к Горелому пню. Понемногу смеркается. Едет мужик в ночное, будто черный парус плывет по зеленому морю. Лягушки-квакушки стихли, зато лягушки-турлушки завели трель на всю ночь. Кукушки охрипли и смолкли. Черный дрозд пропел. А перепела все не кричат.
– Рано?
– Погоди, – шепчет Гусёк, – соловьи еще зорю играют, а дай стихнуть…
– Закричит.
– Во-она!
Гусёк шепчет «во-она» совсем на перепелиное, любовное, «ма-ва».
Стихают один за другим соловьи: «чмок-чмок», и конец.
И кажется, звенит тугая струна.
– Жук?
– Жук прожундел. К чему-й-то много жундит жуков, – шепчет Гусёк.
– К чему?
– Да бог его знает к чему. Молчи.
Молчит Курымушка, ни жив ни мертв. Но лягушки-квакушки отчего-то вдруг проснулись, взгомонились и заглушили лягушек-турлушек.
– Ку-а, ку-а! – передразнивает недовольный Гусёк. Квакушки замолчали. Заголосили девки в деревне.
– Пропадите вы пропадом!
На колокольне сторож ударил, глянула на небе первая звезда.
Пахнуло от озими рожью. Пала роса. Тогда-то наконец по всему росистому полю – от попова огорода и по Горелый пень, будто кто-то невидимый хлопнул длинным-предлинным арапником, – крикнул перепел.
– Голосистый? белый?
– Купеческий.
И тихо, как полевые звери, крадутся охотники по росистому полю вниз, к оврагу, и на ту сторону, к попову огороду. Старик на колокольне еще звонит, и еще глянула в уголку небес молодая звезда, и еще, и еще.
Голосистый не шутит: бьет – в ушах звенит. Самка молчит. Берет опаска: тюкнет не вовремя. Расстелить бы и оправить поскорее сеть. Слава богу, молчит, чуть копается в своей темной лубяной клетке, обвязанной бабьим платком. Сытая она теперь и довольная: перед ловом Гусёк напоил ее для чистоты голоса теплым молоком.
Зовет голосистый. Она молчит под сетью в пахучей росистой ржи. Осторожно берет Гусёк свою кожаную тюколку и тюкает. Когда самка молчит, необходимо подтюкнуть:
«Тюк-тюк!»
И наступает решительный миг, самка взяла:
«Тюк-тюк!»
Если бы можно было теперь съежиться в маленькие комочки, как перепела, и притаиться под глудкой! Если бы уйти по самое горло в землю и покрыться краешком сетки! И загорелось же там у голосистого белого перепела! Мечется он по полю, выбегает, как мышь, на межу, поднимает головку, смотрит над стеблями. И опять в рожь со всего маху:
«Пить-полоть!»
А она в ответ тихо:
«Тюк-тюк!»
Но ему ли отвечает она? Вот теперь по всему полю кричат перепела.
Она отвечает ему. Конечно, ему!
Он егозит на рубеже, поднимается на цыпочки. Нет, не видно. Он мечется и лотошит, перескакивая с глудки на глудку. Пробует взобраться на сухой татарник – колко! На прошлогоднюю полынь – гнется! Хочет крикнуть – голос пропал: вместо прежнего звонкого «пить-полоть» – хриплое и неслышное, страстное – «ма-ва».
«Тюк-тюк!» – отвечает она.
Он хлопает крыльями о сырые темные комки и больше не слышит земли под ногами. Летит. Куда летит? Бог знает. Свет велик!
– Летмя, летмя! – шепчет Гусёк, сгибаясь над сетью в три погибели.
Хочет уменьшиться – и не может. Хочет быть как перепел – тесно.
И вдруг упал возле сетки. Шуркнул в зеленях, шепчет страстно:
«Ма-ва».
«Тюк-тюк!» – отвечает она.
«Иди, иди, любезный перепел», – замирает сердце охотника. Он ходом идет, шевеля верхушками озимых стеблей. Перед самой сетью – плешинка, вымочина, рожь едва-едва прикрывает ее. Он останавливается, боится. Может быть, видит уже, что тут в десятке шагов другой огромный перепел сидит, согнувшись над полем, и отблеск зари зловеще сверкает на его голом перепелином носу. «Видит или не видит?» – замирает охотничье сердце.
Не видит! Идет напролом. Последнее «ма-ва», последнее «тюк-тюк», и рожь шевелится под сетью возле самой клетки.
Теперь самка высунула свою серую головку из лубяной темницы в окошко, где привязана фарфоровая чашечка для питья, а он – тоже у чашечки. И глядят друг на друга: очи в очи, клюв в клюв. Густые озими пахнут, призывают: «Разбей, голосистый белый перепел, лубяную темницу. Думать тут нечего!»
Где тут думать: он ерепенится, хохлится и бьет грудью и крыльями о сухой лубок.
Час пробил: пора!
Встряхивают сеть. Перепел висит в петле, как раз против стаканчика с водой, где он только что видел склоненную головку. Не упустить бы только теперь. Не ускользнуло бы из рук его тепленькое бьющееся тельце. Голосистый туго завязан в мешочке из-под проса. Полевая песнь его спета. Теперь он будет петь в городе, в железных или рыбных рядах, услаждая купеческое ухо.
Охотники, мокрые от росы, шагают по полю домой, будто водяной со своим маленьким сыном переходит из озера в озеро.
Церковный сторож давно отзвонил. Давно уже небо покрылось звездами. Месяц взошел. И тысячи малых земных звезд засияли на стеблях озими, на сапогах, на чекмене, на бороде Гуська, на завязанном мешке, где в тьме притих голосистый. Все птицы притихли. И лишь лягушки-турлушки ведут свою вечную трель от вечерней зари и до утренней.
И чудится Гуську, будто четверка белых коней мчит из оврага карету в зеленое поле. Едет купец, не глядит, что топчет чужие поля: у него ли не хватит денег! Вот остановился. Гусёк будто открывает дверцу:
– Ваше степенство, извольте слушать: кричит! Кричит белый перепел. Задумался купец в карете, забыл он счета, кули, мешки, трактиры и мельницы. Разгорелось сердце.
О проекте
О подписке
Другие проекты