Мир был прозрачен, призрачен, непрочен.
А мы лежали рядышком, что прочерк,
два прочерка в постели и графе
«Любовь», поскольку дело не в любви, но
я просыпался лишь наполовину,
а ты сидела в маленьком кафе
в своём воображении, пила там
двойной эспрессо, плитку шоколада
вертела в длинных пальцах. Я же шёл
под душ – не знаю только, наяву ли —
стереть с лица улыбочку кривую,
использовав стиральный порошок
по назначенью, так сказать, прямому…
Мы жили в доме с видами на Мойру:
вот ножницы, а вот она сама,
склоняясь над трепещущею нитью,
бормочет по привычке «извините»,
«приятных снов» и прочие слова.
Мы смотрим на неё без интереса.
И наши жизни, что двойной эспрессо;
грохочущий экспресс из пункта Икс
в мерцающую точку невозврата,
огнём сверхновой бывшею когда-то.
И дольше века длится этот микс.
Фрагмент лица. Руки обломок пыльный.
Здесь статуя стояла в водевильной
нелепой позе. Здесь снимали фильм
из чьей-то жизни – трудной и короткой.
И ставили его на перемотку.
И выходили в непрямой эфир.
Фарфоровые куклы на комодах.
Какие-то укурки в эпизодах.
Игра актёров – так себе игра.
Шестнадцать серий втиснув в два сезона,
создатели молчат не без резона,
поскольку дальше – чёрная дыра.
Ты всё забыл, покуда дул на кофе.
Тебя здесь нет. Швыряет в реку профи
свой пистолет. И мелом обведён
лишь силуэт отсутствия кого-то.
И детектива мучает икота.
И он идёт к машине под дождём.
Тебя здесь нет, но в двадцать пятом кадре
подействует (что вообще-то вряд ли),
едва над ямой вырастет семья,
таблетка от мигрени ли, сирени,
от версий, что ещё не просмотрели,
от нестыковок, от чужого «я».
Ещё хотелось крепких женских ног —
погладить и почувствовать: живые.
Свой собственный укромный уголок
в саду ещё и чтобы дождевые
над садом проплывали облака.
А женщины… Так есть сестра и мама,
и этого тебе наверняка
хватило бы для вводных глав романа.
Сначала он по-бунински тягуч,
потом по-пастернаковски порывист.
Ты запираешь комнату на ключ,
чтоб мать с сестрой в вещах твоих не рылись.
Идёшь к подруге, пьёшь дрянной портвейн.
И вот оно случается, и снова
случается, но выставлен за дверь,
ты зол и бледен. И тебе все сорок.
А если присмотреться – шестьдесят,
что раздражает молодого босса.
И на тебе как будто бы висят
долги и внуки, только первых больше…
На старой даче сад шумит листвой
и вспыхивают блики на малине.
А ты сто лет не виделся с сестрой —
с тех самых пор, как мать похоронили.
Там здание стояло буквой «П»,
тяжеловесно и подслеповато,
с квартирами, подобными купе,
в которых от зарплаты до зарплаты
под стук колёс, и сердца, и т. п.
Налево – цирк, направо – лесопарк
в грибном дожде ли, гробовом молчанье…
Там ты и рос – не хиппи и не панк,
они тебя вообще не замечали;
и если честно, хорошо, что так.
Направо – сквер, налево – гаражи
(не уследишь за памятью фальшивой).
Просил на вынос калорийной лжи
о чём-то большем, но не разрешили.
Да и зачем оно тебе, скажи.
Вот я иду, а где-то ты идёшь,
как ранний Бродский или поздний дождь,
к облупленной скамейке, на которой
горазд старик, похожий на шута,
втолковывать, что всё есть суета.
А мы как будто слушаем и тонем
в сосудах сообщающихся ям,
воздушных, с воробьями по краям.
Я – духовидец, ты – канатоходец.
Там, наверху, живёт смешной народец,
переводящий с дактиля на ямб
любую (представляешь?) чепуху.
Никто не знает, что там наверху,
хотя путеводителей подробных
не счесть, что вообще-то не удобно;
точней, преумножает чепуху
(et cetera). Вложи сюда какой
захочешь смысл.
Начав за упокой,
смиряются, не просят хэппи-энда.
Я затаюсь, а ты дождись момента
подать мне знак бегущею строкой:
«Экклезиаст-соломинка-омерта».
Действительно, свечи каштанов
похожи на свечи, дружок.
И вечер, как очи шайтанов,
предательски ярок и жёлт.
А всё, что пыталось случиться,
вплывает в оконный проём.
И пеплом Клааса стучится
в двухкамерном сердце твоём.
И плачет оно, и трепещет,
и будто бы ходит внутри.
Сдавай на хранение вещи
и камеры плотно запри.
Запри, чтоб не вырвался вирус,
стремительный вирус стыда.
И ключик захватанный выбрось.
И не обольщайся, когда
придут бутафоры метафор
и вылепят ловкий пейзаж:
клубящийся облачный табор,
каштаны, сносящие баш…
На Осипа бледной эмали,
под музыку в Летнем саду,
поймают тебя, как поймали
философа Сковороду,
нащупав пульсацию камер,
чтоб хлынуть в ближайшую щель…
Так пой же не дерево – камень,
а лучше не пой вообще.
Когда падёт ерусалимский лев,
исполосован римскими орлами,
и ты получишь волчий свой билет
и станешь чем-то вроде быстрой лани,
бегущей в гетто; ни тебе клыков,
ни яда, ни изогнутых когтей, лишь
клубящаяся Тора облаков,
которую как мягко ни постелешь —
наутро просыпаться в синяках,
но сам же знаешь, и в такое утро
лев на востоке вспыхивает, будто
до времени витает в облаках.
Вот летит на цапле святой хасид.
А на нём горит золотой талит.
А сама та цапля как снег бела.
И бежит по улицам детвора.
Все кричат: смотрите, летит хасид!
Зажигают свечи, пришёл шаббат.
А в вечернем небе звонарь стоит
и со всею силою бьёт в набат.
Как хорош он, Господи, твой народ,
озарённый огненной Шехиной,
под цветущим деревом Сефирот
то живой, то мёртвый он, то живой.
Где-то на Волыни петух закричит на идиш,
что пора вставать, и потянется в ешиву
длинный ряд теней, только ты ничего не видишь,
потому что время давно расползлось по шву.
И прорехи в нём залатать петушиным криком
невозможно, сказал бы рабби, не будь он мёртв.
И несёт в кувшине радужный призрак Ривки
молоко и мёд.
Жизнь ещё кипит в большом самоваре смерти.
И сквозь потолок уносится в небо «Шма».
И приходят люди, в которых страдает Вертер.
А дыра в затылке тем ведь и хороша,
что теряешь трупы близких своих из виду.
Ров завален с верхом, листья кружат над ним…
Но чем ближе к югу траурный клин хасидов,
тем неотвратимей синий Ерусалим.
Иосиф и его братья,
сёстры его и жёны.
Дети его вне брака
в домах из жжёного
кирпича, ракушечника и дерева.
Иосиф и его демоны;
один – большой, зеленоватый, внутренний,
а второй поменьше, похож на нутрию,
заплывающую в сны Иосифа по весне.
Иосиф и его смех,
плач, шёпот его, палач невидимый.
Иосиф и его ланч с Овидием;
вечер у Клэр,
рандеву с Ягодой.
Иосиф в укусах своих химер
в Аиде врагов народа.
Внутренний демон когтями острыми
рвёт ему плечи, коленкою бьёт под дых.
Где вы, братья мои и сёстры?
– В газовых душевых.
Он проснётся с криком. И, рядом сидя,
фараон его спросит: «Сын
мой возлюбленный, что ты такое видел?»
И Иосиф ответит: «Сны».
За стеклянной стеной лишь другие стеклянные стены,
говорил мне Учитель, имея при этом в виду…
Ничего не имея; его узловатое тело
всё покрылось листвою в каком-то дремучем году.
Был ли старец даосом, халдеем, египетским магом,
я теперь и не вспомню, но кто же тогда говорит:
за стеклянной стеною – треножники вышек Гулага,
душевые Дахау, вошёл и навеки размыт.
Здесь бессильны слова, потому что они бесполезны.
Здесь и нимбы святых полыхают кровавым огнём.
Здесь я умер давно, заразился посмертной болезнью
и очнулся, проглочен большим деревянным конём.
Закричат петухи, неприятели в город ввезут нас,
и откроются двери в крутом деревянном боку…
За стеклянной стеной не осталось ни блика, ни звука,
только пиршество трав, но зелёный к лицу старику.
видишь, небо мертво
лишь январь с ледяною заточкой
пробежит по нему, рассыпая слепящие точки
всё утонет в зиме
и себя вне себя забывая
оставайтесь в земле —
шепчет мёртвым тоска мировая
оставайтесь в земле
что поделаешь, вас обманули
не младенца обмыли, а старца в снега завернули
вам к лицу этот саван, такой серебристый, хрустящий
на январском лугу, под копытами тройки летящей
то не тройка коней, а расстрельная тройка, да только
вас уже не достать, оттого и не страшно нисколько
в мерзлоте этой вечной, не зная забот о ночлеге
вы плывёте по встречной в сколоченном наспех ковчеге
заблудившийся свет
мотыльковые смерчи
катарсис
перевод на иврит
перевод на английский, китайский
похитители тел забирают своё
и свистит им
вслед метель-не-метель, распадаясь во тьме на субтитры
Когда снег накрыл Хермонскую гору,
появились волхвы с дарами.
Первый волхв принёс мандрагору,
а второй – портрет в золочёной раме.
На портрете двигался некто в чёрном,
в бутафорских крыльях и с жёлтым глазом
меж бровей.
И в медленном танце пчёлы
колебались нимбом над ним.
И вязы
осеняли слева его и справа.
А на дальнем плане ключи звенели…
Третий волхв меж тем контрабандной праной
окроплял лежащего в колыбели.
Было утро. Кажется, было утро.
Время концентрическими кругами
по воде дождя разошлось и будто
ощутило впадину под ногами.
Там, над тельцем плачущего младенца,
зажимая уши, склонялись трое.
И навстречу каждому, метя в сердце,
всё тянулось щупальце золотое.
Авраам заносит руку с ножом, и Тетра —
грамматон отводит руку его. И словно
с четырёх сторон дуют четыре ветра,
и под крик ворон свет проникает в сон мой.
Там дрожащий отрок на каменистом ложе
смотрит на отца и видит то нимб убийцы,
то клыки святого, что часто одно и то же,
даже если оно двоится.
Я кричу во сне – это, на грудь мне Парка
сев, когтями рвёт плоть мою, а под плотью
сквозь замёрзший сад осени патриарха
с золотой трубой ангел летит Господень.
Старый Ицхак выводит ручного голема
на поводке, расписанном гексаграммами.
Старый Ицхак и голем идут по городу,
город переливается всеми гранями.
Джинны горят на площади подле ратуши;
надо бы погасить, потому как утро же.
Старый Ицхак семиполосной радугой
бровь выгибает – это ни с чем не спутаешь…
Ривка готовит завтрак. Вернётся с прогулки муж и вот
всё на столе, ешь, дорогой, и радуйся.
Хлебцы хрустят, вьётся дымок над кружками.
Благослови, Господи, нашу трапезу!
Иаков зовёт Рахиль, а приходит Лия
(может быть, и Лилит, но Иаков о том не знает).
В серых его глазах будто багровый ливень
ходит, трубя в шофар, мечется, нарезая
сумрачные круги, змий-искуситель в каждом.
Лия глядит в трюмо, видит лицо Рахили.
Дева ты или бес, старец горит от жажды:
«Дай увлажнить тобой губы мои сухие!»
Бьются они впотьмах, ангел над ними реет;
в профиль он что Рахиль, но анфас что Лия.
Иаков зовёт Лилит, а приходит время
смерти его, хвост распустив павлиний.
Иосиф стоит в снегу, но откуда здесь взяться снегу?
И жена фараона следит за ним из окна.
Как же её влечёт к этому человеку!
Чем же ей оправдаться? В чём тут её вина?
Иосиф стоит в снегу, в яблоневой метели.
Что это за страна? Как он сюда попал?
Женщина входит в сад. Женщина ждёт в постели.
Сердце её поёт. Тело её – напалм.
Ляжешь и не с такой, лишь бы скорей убраться…
Вот он стучится в дверь, руки его в крови.
Лязгнет дверной засов и побледнеют братья:
Бык, Скорпион, Стрелец,
Симон, Звулун, Леви…
О проекте
О подписке