Вот это она умела делать – каждый раз принимать его так, словно он в чем-то виноват. Влюбчивость? Вряд ли она, не понаслышке, сама знала, что это такое. Если бы он хоть на день смог пробудить ее в ней. Но сейчас, глядя на нее, он не мог себе этого представить. Он не мог себе этого представить и тогда, когда у нее были сухие мосластые руки и разворот плеч, как у мужчины, – девчонки, – правофланговой в школе с восьмого и вообще задавалы, девчонки, которая только всерьез начинала танцевать, и они вдвоем с Ганой ходили на ее репетиции, девчонки, которая вопреки ожиданию, вдруг сделала карьеру чиновника по культуре. Однажды она сказала ему (он приехал в одну из годовщин смерти Ганы и был принят в сверкающем кабинете): «Настало время выбирать…» И в ответ на его немое удивление: «Теперь я босс от TV…», давая понять, что тема исчерпана. И он ее не понял, наверное, потому, что сам тяготился своим положением. Потом ты долго отучаешься от армейской болячки, когда все «мы», а не «я», когда все скопом, а не порознь, когда все за и никто не против. Он предпочел помнить ее такой, какой она была до всего этого. Хорошее было время – всегда кто-то из числа общих приятелей таскался в ее клуб. Вились поклонники. Крупная, высокая Королева и стройная, гибкая Гана с такими точеными бедрами, что у него самого глаза так и пялились на них. Но, как ни странно, Гану балет не привлекал. Однажды она ему сказала: «Мне нравится запах. Просто запах. Больше ничего… Топот ног смущает…» Может быть, она чувствовала, что из всего этого может выйти – как вышло с Королевой. Столько лет – не мог ее представить другой, потому что теперь у нее были красивые руки властной крупной женщины, потому что они ни разу не спали вместе, потому что она была подругой первой жены, и бог весть сколько воды утекло, а теперь – потому, что она стала тем, кем стала, думала и говорила все, что хотела, с такими, как он, и потому, что их всегда разделяла нелепая смерть Ганы и все, что сопутствовало ей сейчас и всю жизнь. Даже если бы он и узнал от нее что-то определенное, разве это имело бы смысл? «Спросить или не спросить?» – как всегда неопределенно решал он. Он всегда думал, что она что-то знает, и из-за этого несколько лет избегал встреч, даже в те редкие отпуска, когда приезжал домой и первым делом шел на кладбище, даже когда всерьез занялся литературой и у него что-то стало получаться, даже когда появилась Саския и он решил, что все забыл. Одно время он хорошо умел забывать, не хуже своих собственных героев. Пока ты счастлив, тебе многое удается.
– С тех пор, как я бросила сцену… – заговорила вдруг она бесстрастно и таким низким тоном, словно у нее перехватило горло, и на какой-то момент перестала быть Королевой, – голуби насторожились, а Иванов от удивления даже забыл, что держит в руке чашку с чаем, – мне все время снится… – она безжалостно к самой себе улыбнулась одними уголками рта, и взгляд ее сделался отсутствующим, словно она что-то вспомнила, или представила, или увидела за спиной у него тайну своего существования, – будто я лечу и лечу… едва касаясь… – Она почти в ужасе покачала головой, рот приоткрылся, и оттуда вылетел вздох. – Господи… время! Как тебе не жалко?! – Она взглянула в упор, и он потупился, потому что в ней жила боль. – Иногда я просыпаюсь. Ты ведь знаешь, как это бывает – словно все вернулось и ты прежняя, но не та, и в то же время с опытом лет, а тебе страстно хочется, и ты не можешь пересилить, и вот здесь все уже пусто, а тебе кажется, что другого счастья быть не может и не бывает, но наступает утро, и ты чувствуешь себя скверно, опять с удивлением дышишь, и ешь, и идешь куда-то, и делаешь сотни дел, вот что страшно – привычка, и знаешь – ничего нового в жизни не будет.
Она почти задохнулась, и взгляд ее оцепенел.
«Вот это да! – подумал он. – Вот это прорвало!» – И посмотрел вниз, на брусчатку двора, где не было места даже для детской песочницы, а только ровное, широкое кольцо брусчатки вокруг гладкого пятнистого ствола, которому они когда-то с Сашкой Губарем доверяли имена своих девочек: «Вета + …» Кто первый из них выцарапал свое имя? И он удержался, чтобы не спуститься вниз и не поискать надпись на гладком пятнистом стволе. И конечно бы, ничего не нашел, потому что платан давно стал выше и массивнее.
– Я знаю, от этого нет лекарства, – через минуту произнесла она, и он облегченно вздохнул: щеки ее порозовели, и глаза приняли прежнее выражение, и в них уже не было жалости к самой себе, и она стала прежней Королевой.
– Многие проходят через это, – сказал он. – И вряд ли есть какие-то советы, кроме хорошей, доброй литературы, но это тоже не всегда помогает.
«Конечно, не помогает, – уныло подумал он, – потому что за прекрасной литературой всегда стоит человек, которого уже нет, а от такого мироустройства всегда шарахнуться хочется».
– Нет, я не верю, – произнесла она, не слушая его, – мне трудно согласиться, что все, все кончилось!
Иванов подумал, что она опять права, что она всегда боролась то сама с собой, то за свои кресла и программы, и что это их первое ясное объяснение, и ему вовсе стало тошно.
Когда она входила в театр, половина мужчин в радиусе добрых ста метров лишались речи, а остальные сожалели, что женаты. И каждый из них воображал, что только он один способен осчастливить ее. Холодность принимали за многозначительность, а недоступность – за ум. Последнее, наверное, не было ей чуждо, и она иногда ловко щелкала какого-нибудь режиссера по носу, и выглядело это так, словно он проглатывал обмылок. Некоторых это злило, некоторые становились ее друзьями, но никто не оставался равнодушным. Впрочем, самому Иванову удалось избежать подобного теста, потому что он претендовал лишь на роль наблюдателя. Уже тогда у него появилась эта привычка, и он хорошо помнил, как Гана сказала: «Из этой шклявой что-то выйдет, уж очень она лошадиная… и ноги метра по полтора». Возможно, она сказала что-то похожее, но Иванов запомнил именно так, и именно это бросалось в глаза – соразмерная с ростом и плечами крупность. Даже если бы у нее был десяток мужчин, она вряд ли бы изменилась, ибо в ней неотлучно сидел образ ее изболевшейся матери, которая прожила в одиночестве всю жизнь, и в этой жизни мужчины выглядели не с лучшей стороны, так что у Королевы был опыт с самого детства. Худая натуральная блондинка, вынужденная контрастно краситься из-за сцены, с зелеными светлыми глазами, меняющимися в зависимости от времени суток, теперь она представляла сплав красоты и зрелости, но все равно ей всегда чего-то не хватало, словно она не знала простого и доступного правила: все, что касается любви, требует хоть какого-нибудь усилия. Впрочем, насчет любви и обожания ей всегда везло. В конце концов она бросила сцену из-за того, что на ней надо было принадлежать мужчинам. А это ей не нравилось. Она знала, что поклоняться должны только ей.
Сцена не испортила ее характер – портить было нечего, и в жизни Губарю явно подфартило, но едва ли он об этом догадывался. Его чуб по-прежнему воинственно торчал при виде новой юбки у него в студии, пока он не привыкал или пока ему не уступали. Чаще ему нравились женщины противоположного, нервного, типа, о которых можно было зажигать спички. Из-за этого однажды они едва не развелись, но о его изменах Иванов узнал много позднее, когда она уже не танцевала, а занялась телевидением и политикой.
– Между нами всегда кто-то был, – сказала она, вздохнув, печально и красиво поворачивая свое крупное, сильное лицо под нависающим чубом светлых волос, – вначале женщины, а теперь принципы, вернее, полное их отсутствие, – и, конечно, не добавила: «в тебе…», хотя это было ее обычной шпилькой, которой она теперь пользовалась не только дома с Губарем, но и на различных совещаниях, если оппонент был, разумеется, ниже рангом.
Иванов вспомнил, что когда-то это лицо украшало первые страницы журналов мод и центральной прессы. «Мисс Москва’ 85!» Зенит славы. Но от первого столичного испуга она так и не оправилась, и в глазах у нее застыл вечный вопрос: «Как я здесь очутилась?» Слишком часто надо было пресмыкаться на новом месте. Губарь сделал единственно правильный вывод: поехал, привез ее, и они поженились.
– Твой мальчик одно время сильно меня интересовал. – Она переменила тему. – Очень умный мальчик и очень рассудительный.
– Вот как?.. – спросил он, размешивая сахар в стакане.
Он не думал об этом. Умный-неумный, какая разница? Он даже не знал, что Дима вхож к Королеве.
Они сидели на «третьей палубе», как любила говорить Королева, во внутреннем дворике, под крышей ворковали голуби, и тень платана падала на окна ее квартиры, обставленной в стиле «деревенской простоты». Иногда порывом ветра сюда заносило прохладу реки.
– Не слишком шикарен, – призналась она, – но… но… в нем что-то есть. – И повторила знакомый жест, но теперь он символизировал бодрость и волю, и уложила ладони поверх колен. – По рукам женщины стараешься догадаться о теле – в подол длиннополого платья, и кольца блеснули, отразив солнце.
– Похож на тебя, только ты на него давишь. Ты уж извини, что я так грубо, но хотелось тебя предупредить… Пожалуй, для него можно что-нибудь сделать – открыть галерею, что ли…
С тех пор как она вынуждена была больше времени проводить здесь, на балконе, в Думе и на телевидении, она всегда носила длинные платья. Она быстро научилась носить их, и вначале Иванов никак не мог привыкнуть к этому.
– Он знает… – произнесла она дальше так, словно доверила тайну ветру и всему окружающему пространству.
Иванов даже не удивился. Разговор, начатый ею самой, не мог закончиться ничем иным – она не любила излияния, но зато любила вмешиваться в чужие дела.
– Почему? – спросил он, хотя, конечно, можно было и так догадаться, потому что ты с ней ведешь себя или как дурак, или как кастрат, а потом пытаешься соорудить внутри себя некую конструкцию под названием «благородный друг».
– Потому что Гана его мать, – коротко и многозначительно сказала она.
– Ах вот в чем дело! – воскликнул. – Потому что…
– Да, – ответила она. – Мальчик имеет право знать…
– Идиотство! – вырвалось у него.
Он не любил, когда его обводили вокруг пальца. Если бы она понимала, что его сын не такой уж наивный. Из десяти его знакомых каждую вторую он затаскивал в свою берлогу с мастерской под крышей. Как он с ними распутывался? Невроз? Как там по Фрейду? Это, должно быть, сильно отвлекало от работы. Если ты хочешь чего-то добиться, надо чем-то жертвовать, и женщинами в том числе.
– Потому что она и мертвая тебя мучает, – сказала она жестко, – а я не хочу, чтобы и его мучила тоже.
Ему бы ее выдержку, потому что внутри он завязан множеством узлов, и с каждым днем их все больше.
– Ну и что, – запротестовал он, – все наоборот…
Он не мог ей до конца противостоять. Это было правдой. Кого из них обоих он больше жалел, наверное, – ее, потому что прощал быстрее.
– К черту! – выругалась она. – Знать ничего не желаю!
– Зачем? – спросил он сразу. – Зачем ты меня загоняешь в угол?
– Тебя загонишь, – посетовала она, устремляя на него светлый, почти до неприличия светлый взгляд. – Нет, дорогой, ты сам себя загнал, а теперь хочешь узнать, почему ты там оказался. – И не пожелала уступать, наверное, потому, что она давно этому научилась, еще раньше, чем Губарь сообразил что к чему.
– Похоже на то, – нехотя кивнул он, соглашаясь с ней и со своими мыслями.
– Разве ты меньше будешь ее любить. Я знала, что ты когда-нибудь ее забудешь.
– Нет, – сказал он, защищаясь.
– Забудешь, – спокойно констатировала она, – а за утешением прибежишь сюда.
– Забуду… – согласился он. – Но не так, как ты…
Слабый аргумент, на который она даже не обратила внимание.
– Ты из этой породы, – перебила она его и еще раз повторила, но так, что ему стало не по себе: – Забудешь!
Она его упрекала. Она хотела, чтобы Гана стала для него памятником, но ничего для этого сама не сделала и мешала сделать ему.
– …но не так, как ты себе представляешь, – возразил он, не повторяя и десятой доли ее хриплой интонации.
Он подумал, что делал это множество раз. И каждый раз это было не в его пользу, не очень приятно вызывать жалость к самому себе во всех тех бесчисленных сценах, где он присутствовал поверженной стороной. Когда топаешь в полярную ночь на службу, думаешь об этом так ежечасно, что рискуешь свихнуть мозги – просто тебе не о чем думать. И еще он подумал, что двадцать лет как раз тот срок, после которого забываешь любую женщину.
– Наверное, ты меня разубедишь, – резко сказал он.
– И не подумаю… – великодушно ответила она, вся в ожидании, чтобы уязвить, и лицо ее – крупное и полное внутренней силы, стало таким, каким оно становилось, когда она пряталась в школьном туалете в ожидании звонка на урок, и каким он его никогда не любил.
– Вот я и хочу узнать, – произнес он, сердясь на себя и на ее вступление.
– Ну что?! – поинтересовалась она насмешливо, и нижняя часть лица от напряжения у нее сделалась изломанной, как замерзшая лужа. – Стало легче? Молчал столько лет…
– Я никогда не сомневался… – Как всегда ей удалось сбить его с толку своим сарказмом.
– Не было у нее никого, – сказала она, стремительно наклоняясь вперед, и посмотрела ему прямо в глаза, а потом по складам. – Не бы-ло. Даже легкого флирта, даже когда ты пропал на полтора года…
Она все помнила. Зачем? Чтобы самой быть с Губарем безошибочной, как машина, а секретарш посылать за сигаретами и спичками в ближайшее кафе, чтобы упиваться своим могуществом над маленькими людьми.
– Спасибо, – опомнился он через мгновение, потому что понял, что сейчас встанет и уйдет, и лицо напротив не будет напоминать о минутной слабости. Эти полтора года ему дорого обошлись, так дорого, что он до сих пор об этом помнил. И он подумал, что зря затеял разговор и вообще пришел сюда.
– Пожалуйста, – великодушно сообщила она, – а теперь убирайся! Не люблю слюнтяйства… в мужчинах.
– Жаль… – сказал он, поднимаясь.
– Нисколько! – отрезала она.
Она специально культивировала в себе толстокожесть – ведь с этим тоже можно жить. Позднее в школе к ней уже не приставали. Однажды он увидел ее в драке – она пользовалась своими ногами, как страус, а мальчишки вокруг нее напоминали кегли. Один из ее противников так и остался хромым на всю жизнь – она сломала ему бедро.
– Жаль, что мы всегда так расстаемся, – сказал он.
Может быть, она помнила то, что помнил и он. Последние годы он все больше испытывал странное, необъяснимое чувство к этой женщине, и знал – все, что она говорит, нельзя принимать всерьез, ибо они давно разошлись, еще, наверное, в школе, ибо она всегда была с ним немного чопорна. И он подумал, что она по-другому не может, не умеет, несмотря на то что актриса, великая актриса.
– Дверь захлопнешь сам, – сказала она, – провожать не буду.
Он стоял, обливаясь потом и сгорая от стыда, и понял, что все равно не то что не верит, а просто взбешен.
– Сиди… – разрешила, повернувшись так, что он увидел тяжелый профиль с мраморной кожей даже там, где прошлась кисточка с краской и где пудра не удержалась и пала на дно гнева, и малодушно упал в кресло. – Вот-вот… – произнесла она, – вот-вот сейчас придет, обидится, если не встретитесь… – вдруг прислушалась к шуму города, – я его за версту чую. – Лицо ее напряглось и сделалось таким, каким никогда не было с ним, каким оно все чаще становилось в присутствии мужа – удивленно-недоуменным (и совершенно ее не красило, словно она решала неразрешимую задачу), – как у подростка, которому впервые открылись запретные вещи.
– Я больше не приду, – сказал он.
Она усмехнулась:
– Прибежишь, как миленький…
Иванов нашел в себе силы протестующе хмыкнуть, и в этот момент хлопнула дверь, а через мгновение появился Губарь, как всегда элегантный: необычно стриженный – голый затылок, разделенный поперечной складкой, в белых брюках и шелковой рубахе с пальмами, помолодевший и веселый. Прислонил тросточку к перилам, сел и вытянул ноги в желтых фасонистых туфлях из свиной кожи.
– Мать… – весело произнес он, глядя на их растерянные лица, и подмигнул Иванову, – что у вас здесь произошло?
Он отреагировал слабо, как человек, у которого есть свое мнение по всем вопросам; и тонкие губы, вырисованные необычно изящно для мужчины, не испорченный страстями и вином подбородок, разделенный чуть ниже, чем надо, ямочкой, подпираемый вторым собратом, трепетные щечки, тронутые ранними морщинами – все это, наделенное веселыми серыми глазами с таящейся усмешкой, было так весело, так хорошо знакомо, что Иванов подумал о полной слепоте, своеобразном уродстве, врожденной близорукости. Он вспомнил, что почти все это наметилось в нем давным-давно, сразу после школы – безразличие к действительности, абулия.
Поклонник теории кентавризма, осенью Губарь побывал на охоте, выстрелил по бекасу из обоих стволов и вывихнул лодыжку. Теперь он щеголял рагонтовой тросточкой, хотя почти не хромал, и даже заявлял, что это помогает находить новые идеи.
– А… дуэль?! Здорово! – воскликнул он и хлопнул в ладоши.
Голуби вспорхнули вверх, за карниз, и глазам, пока они все трое провожали их взглядом, на мгновение стало больно следить за ними, ибо каждый из них знал, что все слова ложь и все мысли ничего не значат перед этим небом – его простором и взмахом голубиных крыльев, ибо в следующее мгновение им надо вернуться в эту комнату, к этим разговорам, к их образу жизни, к тому, что привносило в нее хоть какой-то смысл, – заниматься тем, чем занимаются взрослые люди, и быть похожими на них, словно давным-давно они сговорились, но забыли об этом и играли по привычке в какую-то странную игру – хитрая уловка, уловка номер двадцать два.
– Мы говорили о Диме, – спокойно произнесла Королева, словно напомнив самой себе.
– Да? – легкомысленно спросил он и посмотрел на Иванова, словно удивляясь его присутствию здесь. – На прошлой неделе мы его видели. – Потянулся через стол, словно через пустыню, всем телом и душевно похлопал Иванова по плечу.
– Бороду вырастил. Губа висит… Взгляд – остановиться не на чем… – укорила Королева.
– Н-н-н… – в адрес жены протянул Губарь и, добродушно играя губами, весело добавил: – У него новый папа. – И, сделав ударение на последнем слоге, выжидательно замолк.
Пальцы у него были длинные и сухие, как у пианиста. И от всей его элегантной породистости попахивало барством, пижонством, если бы не его чуть-чуть масляно-влажные глаза за стеклами очков, пренебрежение к собственным зубам и несколько сонный вид в те моменты, когда надо было сосредоточиться. Отсутствие конкурентов испортило его быстрее, чем можно было предположить. Пожатие руки давно стало для него чистым ритуалом. Но для местного Олимпа он был вполне подходящ – круглые улыбчивые лица всегда хорошо смотрятся на телеэкране – и даже стяжал славу первого мастера телешоу, пока это не стало вырождаться в заказ на потребу толстосумам и кичливым дуракам. «Долго ли это продлится?» – гадал Иванов.
– Папа? – удивился он. – Что это значит?
– Ну, ты же знаешь, он их коллекционирует, как девок, – сказала Королева и закатила глаза, словно при муже она всегда должна была так действовать – демонстрировать доисторические привычки. Последние несколько лет она явно была в растерянности от его выходок.
– А… – понял Иванов, – собирает… – Вряд ли это удивило бы его и раньше.
– Савванарола… – объяснила она. – Тоже с бородой и усами, – и с усмешкой посмотрела на мужа.
О проекте
О подписке