Читать книгу «Лосось» онлайн полностью📖 — Марка Арсакова — MyBook.
cover



Мама вообще любила песни; я помню, как она пела мне про вальс и кружащиеся в танце осенние листья; про юношу, уезжающего в дальние края, и девушку, которая хочет уехать с ним; про реку, что течёт где-то далеко; про зелёные луга и рожь, в которой заблудился молодой наездник. Все детские воспоминания связаны с этими образами – я представлял героев её песен и путешествовал вместе с ними, не покидая притом моего укромного простынного пристанища.

Уже немного погодя, я узнал, что отец – никакой не солдат («козак» – так пела мама; вероятно, это слово приехало во Францию вместе с ней). Мой папа был банковским служащим.

Его у своей колыбели я помню не так часто, однако по сей день перед глазами стоят детали костюма, которые могли принадлежать только папе. Жёсткий белый воротник рубашки, пахнущий незнакомо, непривычно; большие смуглые руки с широкими светлыми пластинами ногтей; блестящие пуговицы на манжетах – запонки, должно быть, – и от чего-то запомнились мне волоски между бровями, превращавшие две чёрные дуги в одну неровную линию. В первые годы своей жизни я узнавал папу среди других взрослых по густой чёрной бороде.

Большую часть дня я проводил с мамой. Отец всегда уходил утром, когда я ещё спал, а возвращался затемно, так, что иногда я мог по нескольку дней не видеть его. Периодически он приходил до того, как мои глаза успевали закрыться, и на качелях между сознанием и сном я слышал, как он входил в комнату, склонялся над деревянной кроваткой и тихо пел.

Это всегда была одна и та же песня. Пел отец нестройно и не попадая в ноты, часто сбивался, забывая слова, подбирая похожие и начиная куплет сначала. Это повторялось из раза в раз, и засыпал я не благодаря папиному пению, а, скорее, вопреки ему. Иногда он качал меня на руках, и последним, что я видел перед тем, как окончательно упасть в сон, была чёрная борода, раскачивающаяся над моей головой.

Бывали дни, когда папа никуда не уходил, а оставался дома. Тогда мы все вместе отправлялись на прогулку по бульвару, что был в двух кварталах от нашего дома. Отец поднимал меня над головой и сажал себе на плечи; кажется, такая игра нравилась нам обоим.

Я сидел на его шее, словно наездник на спине верблюда – при движении меня покачивало то вверх, то вниз, и почему-то казалось, что именно так должна выглядеть езда на верблюде где-нибудь в пустыне. Тогда парижский бульвар оборачивался бескрайними барханами, скамейки – поселениями бедуинов, а я был Али ад-Дином, управлявшим караваном из двух верблюдов.

Эта игра настолько нравилась мне, что иногда я забывался и начинал болтать ногами. Отец просил меня перестать, потому что каблуками туфель я больно бил его в грудь. Я останавливался, но вскоре снова забывался, и всё повторялось сначала. Тогда папа обхватывал руками мои лодыжки, как держат ремни наплечных сумок, и дальше я продолжал свой путь в стременах. Я чувствовал себя бесстрашным и мудрым странником и не боялся даже тогда, когда мимо по бульвару проходили собаки.

Узкие улочки нашего квартала Маре вились, как запутанные нити старого ковра, сотканного из теней и солнечных бликов. Здесь даже воздух был другим – густым, пропитанным ароматом копчёной рыбы, тмина и дрожжевого теста, которое пекли в подвальных пекарнях.

Над дверями лавок болтались вывески с непонятными буквами, будто птицы замерли в полёте: «Бейгели», «Маца», «Шаббат». Эти слова я слышал от месье Мантеля, когда мама шептала их как пароль, но здесь они висели открыто, словно приглашая в чужой, но уютный мир.

У булочной с треснувшим витражом старик в чёрной шляпе-котелке, похожий на воробья в монашеском одеянии, торговал халами. Старик мурлыкал что-то на странном языке, где «р» мурчало, как кот, а «ш» шелестело опавшими листьями. Рядом, в лавке с занавесками в звёздочку, девчонка в платье до колен вытирала прилавок. На шее у неё болтался крошечный золотой хамса – «рука Мириам», как позже объяснила мама. Девчонка ловила мой взгляд и прятала улыбку, будто мы оба знали какой-то секрет.

На углу улицы Розье, где ветер гонял обёртки от штруделя, толпились мужчины в шляпах. Они спорили о чём-то, размахивая газетами, а из распахнутого окна над ними лилась мелодия скрипки. Это играл слепой музыкант, тот самый, о котором дядя Леон сказал однажды: «Его песни старше собора Парижской Богоматери».

А потом был рынок – не тот, куда мы ходили с мамой за яблоками, а другой. Здесь торговки в платках, похожих на паруса, орали на смеси французского и того самого таинственного языка. Одна, с лицом, как печёное яблоко, сунула мне в ладонь кусочек халвы:

– Киндер, еш мих нит фор… – и засмеялась, будто дала мне ключ от потайной двери.

Шоколад – это очень вкусно. Говорят, что он полезен для здоровья, но далеко не все могут позволить себе его купить. Мне повезло – благодаря папиному окладу я ем шоколад. Слышал, что многие сравнивают его с мёдом, но, мне кажется, эти люди ровным счётом ничего не понимают: ну как же их можно сравнивать? Шоколад же совершенно другой, он гораздо вкуснее!

Мы с мамой ходим на рынок, где она покупает множество вещей. Мы долго мотаемся между прилавками от одной точки к другой; мне всякий раз кажется, что у мамы есть какой-то особый маршрут и чёткий порядок посещения разных прилавков. Она подолгу разговаривает с торговками перед тем, как взять большую рыбину или кусок мяса.

От вида рыбы иногда становится противно – склизкие, какие-то обмякшие, не приятные ни внешне, ни на ощупь. Они лежат на прилавках с открытыми зубастыми ртами, а их глаза, подёрнутые пеленой, страшно глядят куда-то сквозь меня и вообще всё, что ни есть вокруг.

Я знаю, что рыбы уже умерли, и мне становится стыдно перед ними. Они вот умерли, а я живой, стою, смотрю на них, а одну вообще съем на ужин. Если бы рыбы говорили, они бы точно меня осудили. Но они не могут. Рыбы мёртвые.

Интересно, есть ли у рыб душа? И что происходит с ней после рыбьей смерти?

Мама покупает пучки зелени у милой старушки, мадам Иво. Она всегда улыбается мне – у мадам Иво почти не осталось зубов, но её ничуть это не смущает, как и её жёсткие тёмные усики над верхней губой. Мадам Иво опускает руку в ведёрко с водой, где хранит зелень. Как будто выполняя какой-то ритуал, старушка каждый раз достаёт своими пухлыми ручками пучок базилика, машет им, словно благословляя меня, во все стороны, стряхивая воду, и протягивает маме: «подарок для молодого месье».

Мама смеётся и благодарит госпожу Иво за щедрость. Так происходит каждый раз – невозможно уйти с рынка без подарка и беззубой улыбки этой усатой старушки.

Прогулка по рынку напоминает мне рассказы о путешествиях дяди Леона и странствиях Али ад-Дина. Мне кажется, словно я очутился на настоящем восточном базаре где-то очень далеко – в Фесе или Багдаде. Каждые выходные привычные парижские бульвары превращаются в стихийные базары. С раннего утра сюда съезжаются разномастные торговцы; они сооружают импровизированные прилавки из перевёрнутых вверх дном ящиков, поставленных друг на друга коробок, широких досок, положенных на толстые поленья.

На эти накрытые грубой мешковиной прилавки выставляют всё многообразие, которое было скорее присуще не Франции, но настоящему сказочному Востоку. В одной части рынка продаются медные и металлические изделия – скобы, столовые приборы, масляные лампы, статуэтки, денье, ливры, су, джезвы и просто небольшие пластины разных металлов.

В маленьком фургончике можно купить мясо и колбасы – толстые палки лежат на прилавке, свисают с потолка, словно причудливые шторы, и болтаются каждый раз, как торговец, грузный мужчина с большим мясистым носом, напоминающим грушу, резким движением срывает одну из них для покупателя. Кое-где продаётся фарфоровая посуда, где-то – ткани, шали, береты, холщовые сумки.

В начале бульвара художники предлагают свои акварели – виды Сакре-Кёр и Монмартра, вечерней Сены, острова Сите, копии «Бульвара Капуцинок», «Руанского собора», «Пруда с кувшинками», «Зонтиков» и «Лягушатника». Иной из них то и дело небрежно бросит, что, дескать, в лучшие времена работал с самим Пьером Огюстом, дружил с Клодом, имел интрижку с племянницей Писсарро.

Эти запущенные гении соревнуются не в живописи, но в краснобайстве, стремясь придумать такую историю из биографии великих, в которой непременно были непосредственными участниками. Каждые выходные они собираются здесь, чтобы ненароком вспомнить новую подробность своей биографии, так, между прочим, как когда чей-нибудь юный гений восхитил самого Дега.

И каждый собеседник многозначительно поджимает нижнюю губу, и вены на висках набухают от перенапряжения – идёт интенсивная работа фантазии в стремлении перещеголять вдохновлённого Дега. В конце концов, один из них, потерев указательным и большим пальцами седую бороду, говорит, смотря в пустоту.

– Когда я только начинал и жил на чердаке, мне вдруг посчастливилось попасть на один приём. Кажется, это был особняк недалеко от Сен-Сюльпис, на том берегу Сены. В тот вечер там было немало шишек, но всех затмила Берта Моризо. О, она была неподражаема!

Это был девяносто второй, припоминаю, она говорила что-то о своей выставке. Видели бы вы её, какое достоинство, какой талант! Она была невероятно прекрасна с её огромными тёмными глазами, старая дьяволица! И смогла же этими глазами разглядеть настоящий талант. Старушка Берта провела со мной добрую половину вечера, и порази меня на этом месте, если эта чертовка не положила глаз на меня!

Мы танцевали прямо под носом у старика Эжена, бедного Эжена. Видел же он, как смотрит его художница на молодого наглеца, а ничем себя не выдал, до последнего держался. Кажется мне, что и помер бедняга в тот же год от её похождений, оттого что воздух искрился в той зале между мной и Бертой.

Старушка Моризо, как ты была прозорлива! Берта видела потом пару моих полотен и, кажется, даже высказалась на мой счёт, нет, я точно помню, как она отметила исключительность техники! Но она сама, что за чудо! Какой талант, какая исключительная красота! Берта, старушка Берта, как ты была ещё молода, как много могла бы написать! Неблагодарная Франция, ты теряешь лучших твоих людей…

Крепкий парень разразился громогласным, почти истерическим смехом и хлопнул бородача по плечу широкой ладонью.

– Как же ты скучаешь по своей старухе Моризо, Мишель, что с её смерти вот уже тридцать лет как не написал ничего своего, только бесконечные копии её «Сада в Буживале» и девушек с гусями!

– Смейся, Ману, сколько твоей гнилой душе угодно, но каждый мой мазок, всё вдохновение – для Берты Моризо. Она великая художница, вот увидите, она будет стоить десятки тысяч франков. Таких, как она, больше не способна родить Франция, вы все не годитесь ей в подмётки. Что до тебя, Ману, ты просто завидуешь мне, тому, что было у меня с Бертой, что я настоящий живописец, в отличие от всех вас.

– Ну-ну, Мишель, полегче. Ты всерьёз говоришь об интрижке с Бертой Моризо, но не ты ли утверждал ещё несколько месяцев назад, будто бы учился в одной классе с Люсьеном Писсарро, и якобы захаживал на ужины к самому Камилю? А как насчёт той истории, когда твою картину якобы купил Боткин, потому что она напоминала ему о родной деревне в русской глубинке? Не держи нас за идиотов, Мишель, каждой парижской псине известно, что Сергей Боткин родился здесь!

Лицо Мишеля резко краснеет, заиграли желваки. Растрёпанная борода кажется теперь ещё белее на фоне изменивших свой цвет впалых щёк.

– Как ты смеешь сомневаться в моей честности, жалкий бульварный типограф, с твоими-то штампованными картинками! Ты никогда не напишешь ничего, кроме бездарной мазни с улицами Монмартра! Это вы смеётесь надо мной, сборище ничтожеств, сукины дети! Вам, дерьму, никогда даже не приблизиться к настоящей живописи Моризо и Ван дер Воорта!

Оскорблённый Мишель уже не может остановиться. Кажется, будто он – какой-то заведённый механизм, набирающий обороты. Трясётся белая борода, мелькают в воздухе бледные руки с длинными пальцами, вместе с капельками слюны вырываются изо рта страшные оскорбления. Большинство слов я никогда не слышал, но что-то подсказывает мне, что лучше не спрашивать у мамы об их значении.

Поток ругательств усиливается под смех товарищей Мишеля. Не прекращая своей тирады, словно это доставляет ему особенное удовольствие, художник резкими движениями пакует акварели в объёмный саквояж и щёлкает замком (как жаль, что им нельзя громко хлопнуть, как входной дверью!). Осыпая друзей ругательствами, бородач уходит с бульвара.

Торжествующий Ману не скрывает своего триумфа. Отдышавшись от смеха, он выступает вперёд, выкатив грудь колесом, картинно показывает протянутой ладонью в сторону удаляющейся фигурки и наигранно кричит:

– Господа, что за счастье! Лучшее цирковое представление на всём Иль-де-Франс! Сенсация, блистательный бенефис мсьё Ван дер Воорта! Каждые несколько месяцев одна и та же программа: ложь, фантазии, обиды и оскорбления!

Художники смеются. Случайные прохожие, притормозившие, дабы скрасить свой день зрелищем чужого скандала, начинают расходиться по бульвару. Разочарованно – не удивительно, ведь если художник не лишился клока бороды или не расписал лицо другого творца, то и другу при встрече рассказать нечего. Зря только время потратили.

По части различных ругательств и вообще накалу страстей парижский бульвар в выходной день мог бы составить хорошую конкуренцию базару где-нибудь в Багдаде. Однако в том, что касается яркости красок, он, несомненно, проиграет.

Здесь нет и части того великолепия, что я так долго мог разглядывать на книжных иллюстрациях. Ни богатых расшитых золотыми нитями пёстрых халатов, ни диковинных остроконечных туфель (помню, дядя Леон сказал мне однажды: «дайте мне мир без границ и туфли с загнутыми носами – это ли не истинное счастье?»). Не бывает здесь и бочонков со специями, и окладистых бород, и причудливых тюрбанов, и изогнутых кинжалов – конечно, их специально такими кривыми делают, чтобы вор помучался, когда ему руки отрезать будут.

В Париже всё иначе. Продавцы и покупатели носят одежды скучных тёмных цветов – чёрные, серые, коричневые костюмы, шляпы – круглые или же федоры, – и подчас, если продавец выйдет из-за прилавка, отличить его от покупателей и просто прохожих и праздношатающихся можно будет разве что по потрёпанности его башмаков. Отличаются лишь продавцы цветов и мясники, потому что носят широкие тёмные фартуки. Некоторые торговцы, правда, предпочитают шляпам картузы.

Женщины же чаще находятся по другую сторону прилавков, и, в отличие от посетительниц восточного базара – если, конечно, женщина Востока ходит туда за покупками, – выглядят, как мне кажется, куда более современно. Большинство из них носят маленькие круглые шляпки, блинные юбки, блузы и – что придаёт иным из них тонкое изящество, – лёгкие кружевные перчатки. Покупательницы любят смеяться, обнажая зубы, и как-то по-особенному говорить с юношами.

Многие морщатся, когда проходят мимо компаний, в которые сбиваются угрюмые месье в серых костюмах и с серыми же лицами. В таких кружках неизменно появляются гуляки, бульварные пропойцы, завсегдатаи заведений сомнительной репутации, что находятся где-то в переулках Монмартра или Сен-Дени. Месье подолгу стоят в синеватой дымке трубочного табака, щиплют ус и угрюмо бурчат о чём-то.

Мне всегда казались странными разговоры этих бульварных компаний. Говорить месье могли сутками напролёт. Они спорили, хрипели, срывая голос в ожесточённых словесных баталиях, тяжело вздыхали, повторяя одно и то же по нескольку раз, краснели и выпучивали глаза – прямо как Мишель. Притом что говорят они на французском, я не понимаю большей части того, о чём вообще идёт речь. Усатые господа спорят о ком-то, о ком я узнал гораздо позже, а потому я не придаю особого значения малопонятным разговорам.

Именно там в один из воскресных – или субботних? – дней я впервые услышал слово. Слово, которое затем не раз слышал везде, куда бы ни пришёл. Оно хищной птицей влетало в мои ушные раковины, забиралось в черепную коробку, где билось, в ярости хлопая крыльями, так шумно, что обращалось барабанной дробью, заглушая все внешние звуки и вытесняя все мои мысли. Впервые оно вылетело из небольшого кружка бульварных месье, когда я чертил по земле носком ботинка и слушал их разговор от нечего делать. Мама в это время как раз говорила с мадам Иво.

– Когда ты уже откроешь свои глаза и перестанешь выписывать эти помои? В сотый раз говорю – это коммунисты спонсируют это дерьмо, чтобы мы перешли в их сраную партию.

– Нет, Луи. Компартия вообще ни при чём. Об этом пишут все французские газеты. Он просто не даёт мне покоя. Не нравится он мне, Луи. Как бы он чего не начал, дурное у меня предчувствие.

– Какое тебе вообще дело до него и того, что у них там происходит? Чего тебе здесь-то бояться? Версальский договор зажал его в хорошие тиски, и слава Деве Марии.

– Поговаривают, что он очень даже может выйти за рамки Версальского соглашения. Говорю тебе, это хищник, который прикидывается овцой, чтобы мы расслабились. Он проглотит нас, а мы и слова не скажем.

– Жак, ты явно перебрал вчера. Вот что в нём вообще кажется тебе опасным? Хочет он ходить в своих идиотских шортах с факелом, так кто же ему запретит, ты, что ли? Говорю тебе, это один большой спектакль, чтобы немцев заворожить. Жизнь-то у них и так не мёд, а с ним они хотя бы забудут, в какое дерьмо сами себя загнали в восемнадцатом году. Забудут – и будут смирными, только собирай с них налог на это, налог на то, стриги их, как овец. Чем зрелищнее спектакль и выше экстаз, тем охотнее благодарный зритель отдаст тебе последнюю марку.

– Не знаю, Луи, но вот только Люк вернулся из Германии с месяц назад и рассказывал, будто бы там приняли какие-то особые законы в том, что касается евреев. Будто бы им торговать запретили совсем, да и вообще новая власть относится к ним словно к людям третьего сорта. А если национал-социалисты начнут набирать силу и у нас, возьмут пример с немецких собратьев, что тогда делать?

– Вот не знал, что ты у нас из пейсатых! Ну не любят они жидов, так тебе-то что с того? Как будто в Париже их любят! Вспомни хотя бы эту предательскую дрянь Дрейфуса, я уверен, его тогда удалось отмазать только благодаря хорошему адвокату и тому шуму, который подняли его дружки. Ты знаешь, что евреи творят в Палестине? Жак, они террористы! Они взрывают англичан, у них там борьба за независимость! Половина Парижа по синагогам ходит, ты правда так печёшься о жидах, что готов быть взорванным среди бела дня прямо на Елисейских полях?

– Луи, не забывай, что мы во Франции, а не в Палестине. Даже здесь, на бульваре, половина ребят – евреи, но что-то я не вижу, чтобы кто-то кого-то взрывал. Многие из них куда более преданы старушке Франции, чем ты или я. Леон Блюм тоже еврей, так кто больше для страны сделал, ты или он?



...
6