Домой мы с дедой добираемся быстро. Даже слишком быстро. Поставив передо мной тарелку с супом, бабушка объявляет без долгих предисловий:
– Значит, так. На этой неделе мы дежурим по подъезду.
Если переводить с бабушкиного языка на обычный, это означает: «Значит, так, Даша, в ближайшие дни ты должна вымыть лестницу». Бабушкино «мы» – это почти всегда «ты». Папа, конечно, от нее этого набрался. Он тоже всегда так делает: «Давай-ка мы уберем со стола», и вся уборка достается мне одной. Мне не сложно вымыть посуду, но терпеть не могу это его вранье! Я давно поняла: когда дело касается меня, никакого «мы» в нашей семье не существует.
Я едва заметно киваю, ничего не говоря.
– И нечего вздыхать! Не мне же идти это делать!
Я и не вздыхала. Молчу себе, топлю в супе ложку, поднимаю со дна и снова топлю. Жду, когда бабушка наконец усядется и даст мне поесть. Но она не унимается. Ее раздражает, что я и не протестую, и не соглашаюсь вслух, а просто молчу.
– Слышишь ты меня вообще?
Если не давить, ложка медленно наполняется бульоном с плавающими в нем водорослями укропа, кораллами морковки и медузами лука.
Конечно, я ее слышу. Но наблюдать за водоворотом в ложке намного интереснее, чем говорить с бабушкой.
Нервно кашлянув, деда встает, опускает тарелку в раковину и торопливо выходит из кухни. Он, как и я, отлично слышит все то, что поднимается в бабушке.
Но она, не обратив на дедово бегство никакого внимания, садится напротив и сверлит меня взглядом:
– Оглохла ты, что ли?
Я не оглохла. Я молчу. Вообще-то, дежурство по мытью подъезда, состоящего из четырех квартир, случается раз в месяц, но если слушать бабушку – исключительно когда приезжаю я. А сама она никогда подъезд не моет – не может. Она же болеет!
Еще она не может ежедневно мыть пол в квартире. И окна раз в три недели – тоже. Стирать руками огромные пододеяльники и простыни и полоскать их в растворе синьки – не может совершенно. А уж отжимать и вешать их потом на балконе – тем более. Когда я приезжаю, бабушка не может почти ничего. А то, что может, превращает в трагический спектакль: охает, стонет, отдувается, хватается за сердце и в конце падает без сил на диван. А все потому, что бабушка – невыносимая чистюля. Сколько же своей и моей радости она променяла на стерильный пол!
Я знала, что все это будет и что начнется сразу, едва мама уедет. Труд под присмотром бабушки – это важная часть Моего Воспитания. А кроме нее воспитывать меня, ясное дело, некому.
Когда я приезжаю, бабушка очень любит изображать из себя смертельно больную, почти умирающую. Но болеет она взаправду. У бабушки сахарный диабет. Звучит так, словно она много лет ела один только сахар и от этого сама понемногу превратилась в рыхлую ноздреватую сахарную голову. Но на самом деле все наоборот. Бабушкин диабет – это такая болезнь, когда в организме нет инсулина – специального гормона, который отвечает за усвоение сахара. Поэтому бабушка каждое утро и каждый вечер колет его себе в живот зеленым шприцем с короткой иглой и требует, чтобы я присутствовала при этих ее уколах. Чтобы смотрела, как она трет свой рыхлый живот ваткой, смоченной в спирте, как набирает лекарство в шприц, как готовится, делая глубокие трагические вздохи, как наконец втыкает в себя иголку, как вскрикивает и морщится. Я должна подавать ей ватку, забирать шприц и сидеть рядом, пока бабушка не сможет встать. Это тоже часть Моего Воспитания. Я должна видеть, как тяжела бабушкина жизнь, в которую ей еще и меня подсунули. Я должна осознавать и запоминать. А самое главное, я должна чувствовать от всего этого вину и благодарность и излучать покорность и любовь.
Деда, конечно же, испытывает все это сам по себе. Но его же никто и не заставляет.
За моей спиной окно, и из открытой форточки в кухню, словно порывы ветра, то и дело врывается смех. Я знаю, что это смеется Динарка. Я еще не видела ее. Но это точно она.
Бабушка тоже это знает и резко перестает злиться. Но не потому, что Динаркин голос ее успокаивает, а потому, что этим-то она меня и поймает.
– И еще, – испытующе глядя на меня, медленно говорит бабушка. – Каждый день, прежде чем идти гулять, – последнее слово она произносит особенно ядовито, – ты обязана мыть пол в квартире.
Обязана. Ну да.
Я невольно оглядываюсь на окно, и это равносильно вопросу:
– Даже сегодня?
Бабушка хмыкает, сузив глаза, что значит:
– А что, сегодня праздник какой-то?
Да нет, конечно, какой уж тут праздник. Я всего лишь день, как у тебя в гостях. И я целый год не видела друзей. Ничего особенного.
Голоса за окном звучат все громче, словно это бабушка усилила звук, чтобы до меня все точно дошло. Спорить опасно. Она вполне может запереть меня дома.
Я все еще молчу, но мое молчание ее больше не раздражает. Наоборот, уголки ее губ подрагивают, словно она хочет рассмеяться, но изо всех сил сдерживается.
Я попалась. Мы обе это знаем.
И от этого в висках начинает стучать. Я не знаю, просто ли кровь поднялась к голове или это поднялась ненависть и требует, чтобы ее выпустили наружу?
Нам с бабушкой очень нужен повод. Огромное их множество рассыпано прямо в воздухе, они мечутся перед глазами крохотными шаровыми молниями и огненными кометами. Нужно лишь суметь поймать одну, резко схватить, словно надоедливую муху. Это совсем не сложно. И сегодня я первая.
– Бабушка, а где Лена? – неожиданно высоким, предательски срывающимся голосом вдруг спрашиваю я.
Лена – моя здешняя кукла. Я помню ее с тех пор, как помню себя. И кроме нее других игрушек здесь нет. Бабушка считает, что нормальному человеку одной куклы вполне достаточно. А ее внучка ненормальной быть не может.
Конечно, в куклы я давно уже не играю, да и Лена никогда для этого не годилась. У нее короткие волосы, поэтому заплетать их не интересно. Ее можно было бы кормить, но кукольной посуды здесь нет, а настоящую для игр бабушка никогда не давала, хотя все шкафы у нее забиты сервизами, подаренными учениками. Переодевать Лену тоже не во что – у нее всего одно синее бархатное платье. Однажды я сшила ей новое из сарафана, который купила мне бабушка. За это Лена целый месяц пролежала в коробке на шкафу, а я получила несколько тяжелых оплеух и много таких слов, которые совсем не хочется вспоминать.
Мы с Леной не играли. Мы уходили на балкон, и за плотно закрытой дверью я рассказывала ей все-все и про себя, и про бабушку. Я говорила жадно, словно впрок, а Лена впрок запоминала, чтобы ей хватило моего голоса и моих историй на все то время, когда меня не будет рядом.
– Бабушка, а где Лена? – Мой вопрос словно жар над раскаленным асфальтом.
Бабушка долго молчит с прежней, плохо сдерживаемой улыбкой, а потом неестественно спокойно отвечает:
– Я ее отдала.
Внутри у меня что-то обрывается, летит вниз и никак не может остановиться.
– Как отдала? Кому?!
– Да у диабетчицы одной знакомой внучка приехала.
– Зачем? – Я захлебываюсь воздухом, слова кипят в голове, врезаются друг в друга и не идут в горло.
– Ты уже большая, – отрезает бабушка, встает из-за стола и поворачивается ко мне спиной.
– Это моя кукла! – кричу я ей вслед. – Моя!
Голос окончательно рвется, и слезы льются из глаз горячими неудержимыми потоками.
Услышав мои слова, бабушка резко оборачивается, приближает свое самодовольное лицо вплотную к моему и тихо, но очень отчетливо произносит:
– Это я ее тебе купила. А ты уже – взрослая!
Она уходит в ванную, и я слышу, как шумит вода в кране и как захлебывается ею ведро. А я захлебываюсь слезами, обидой и словами, которые хочется прокричать, но получается только шептать одними губами:
– Я тебя ненавижу! Ненавижу!
Динарка смеется за окном, но я не могу побежать к ней, я сижу за столом и плачу по моей Лене. Я чувствую себя такой маленькой, такой жалкой! Словно я – хлебная крошка, которую случайно смахнули со стола на пол… Вот если бы Ромка сейчас оказался рядом, он бы мне помог. Он бы что-нибудь придумал. Он защитил бы и меня, и мою Лену.
Я вижу Ромку: вот он стоит перед бабушкиной дверью в блестящих рыцарских доспехах. В руке у него длинный меч, которым он решительно нажимает на кнопку звонка. Звонок звенит резко и громко, словно боевой рог! Бабушка недовольно идет к двери и заглядывает в глазок. Но оттуда на нее сурово смотрит синий Ромкин глаз. Бабушка распахивает дверь и испуганно отшатывается – гремя и звеня доспехами, в коридор входит мой Ромка, поднимает меч и громовым голосом спрашивает:
– Где Лена?!
Бабушка испуганно и тонко повторяет: «Да-да, сейчас-сейчас!» – и прямо в тапочках выбегает из квартиры. И я слышу, как за ней победно хлопает дверь…
И в ту же секунду рядом со мной с торжеством приземляется большое фиолетовое ведро, полное холодной воды. На ее поверхности вспухает уродливый пузырь серой тряпки.
Ромка исчезает.
Колька что-то кричит в окно.
Динарка и Женька хохочут.
А я начинаю мыть.
Как всегда – неправильно.
Мне не хватает длины руки и роста, чтобы дотянуться до плинтуса под кроватью, не хватает сил хорошо отжать тряпку…
Мне не хватает ума запомнить, что нельзя мыть пол, ползая на коленях! Что нельзя водить тряпкой поперек досок, только вдоль! Неужели это так трудно запомнить?! Как я, бестолочь такая, вообще могла родиться у моего отца? Это все мамина дурная наследственность. Все она, неряха деревенская.
Я мою и молчу. Мою гладкие коричневые доски с горбатой спиной – вдоль, вдоль. Сильно мочу их, чтобы вода попадала в щели, отжимаю так, что дрожат руки, вытираю. Вдоль, вдоль, всегда вдоль. Не сгибая ноги, наклоняюсь к самому полу, а не встаю, как непутевая, на колени. И тру, тру, тру. Вдоль, только вдоль. Не защищаю маму, ничему меня не научившую. Не вспоминаю Лену, так меня и не дождавшуюся. Не думаю о Ромке, потому что знаю, что взаправду он не придет. Я молча мою, чтобы пойти на улицу. Там меня, неблагодарную дрянь, ждут Колька, Динарка, ее брат Нурик, Женька и Андрюха. Я слышу их в окно. Они все сейчас сидят на нашей скамейке. Я мою и представляю, как будет здорово, когда я выйду, и Динарка заметит меня. Она закричит, вскочит на ноги и побежит мне навстречу. И Женька бросится за ней следом и даже запрыгает от радости. Нурик широко улыбнется и помашет рукой. Как всегда сдержанный Андрюха коротко кивнет, а Колька встанет со скамейки, возьмется за спинку обеими руками и лукаво подмигнет мне, мол, мы-то с тобой уже виделись.
Все так и будет. Совсем скоро.
Поэтому я мою. И молчу.
О проекте
О подписке