Читать книгу «Испытание именьем» онлайн полностью📖 — Марии Барыковой — MyBook.
cover









, когда, как известно, в память о печальном событии русский человек старается не есть никаких круглых и красных предметов, ни резать ножом хлеба, ни даже брать в руки что-нибудь острое, по всему войску пошли слухи о большом приступе. С утра по-за Булачью начали разъезжать наводящие ужас своею слепою силой туры или, как лихо называли их в русском стане, гуляй-поле. Скоро пушки подкатили поближе к стенам и открыли огонь ядрами, размером не только по колено, а и по пояс, и уже начали шептаться, что сам царь ездит по полкам, понуждая и поучевая к приступу. Сердце Нечая билось восторгом, искус забыт, и всеми помыслами русского мальчика с его сильною, но еще дремучей и такой печальной душой правило теперь только желание отличиться. Он отложил бахтерец[10], посчитав его недостаточно богато украшенным, поскольку пластины были не то что не с золотою насечкою, а и просто из меди, и с удовольствием достал роскошный светло-лиловый тягиляй[11], подбитый отличною чухломскою пенькой, подшитый тонкой кольчужной сеткой и простеганый насквозь. На секунду уткнулся носом в рытый бархат[12], в запах июньского луга, матушкиных рук и лампадок. Тягиляй был еще ненадеванным. Все остальное уже не доставляло подобного наслаждения; стальной шлем, да белая рубаха, да серые порты – все не расшитое, простое, лишь багряные юфтевые[13] сапоги и такие же рукавицы еще могли кое-как порадовать. Впрочем, Нечай, нимало тому не учась и себя не насилуя, всегда умел не только обходиться тем, что имел, но и получать от имеющегося настоящую радость. Ему вполне довольно было своей любви к жизни и теплой, домашней веры во Всевышнего. Не то собаки и лошади! Касательно первых – к этому обязывала и сама фамилия; псарни у двоюродного деда славились на всю тульскую сторону; Нечай сам рос вместе с непереводившимися многочисленными кутятами и давно перестал считать за грех наделять их такой же, как и у себя, душой. Но если собаки внушали ему неизменную любовь, то кони – уважение и трепет. Вот и сейчас он готовил Шельму к бою куда придирчивее, чем себя. Особенно беспокоил его чалдар, конский убор из металлических блях, нашитых на сукно, во-первых, потому что чалдар этот достался ему по наследству и был уже в нескольких местах потерт и порван, а во-вторых – оказался великоват для его невысокой и изящной кобылы. Время приближалось к полудню, а ертаульный полк все еще стоял на месте, не удостоившись до сих пор ни посещения царя, ни посыльного с приказами. Уже давно стало трудно дышать от дымного мрака, восходившего вверх и покрывавшего город и войско, и летний день уже давно стал представляться темной осенней ночью, ежеминутно освещавшейся огнем пушечных и пищальных залпов. Лошади храпели и бесновались, почти неслышимые в многооружном бряцании, свисте стрел, вопле сражающихся и рыдании жен и детей – там, за стенами. На какие-то минуты появился из-под Кебековых ворот, как из преисподней, Леонтий в забрызганном кровью и смолой калантыре[14], и выругался на щегольской наряд братца:

– Ишь, пащенок, чего умудрил! Еще рындой[15] оденься! Там таких красавцев больно любят, бьют казанцы с города и из пушек, и из пищалей, и из луков, и кольем, и камнем, а, главное – смерти не боятся, собаки! Всюду отбились. Когда в дело пойдешь, под стенами не пялься больно-то. Налетел – и назад, ежели вперед не получается, а то и сам пропадешь и лошадь загубишь. – Затем хлопнул Нечая по плечу, одобрительно скользнул глазами по исправной амуниции Шельмы и унесся к Царевым воротам, где приступ шел, говорили, уже четвертый день, и раненых была тьма даже и за стенами города

Я лишь на секунду оторвалась от клавиатуры, чтобы глотнуть холодной воды и избавиться от давно раздирающего горло смрадного запаха паленой человечины. Нужно было спешить, ибо что в мое отсутствие мог наделать мой мятущийся и неопытный в ратном деле юный предок? От таких – я знала по себе – всего можно ожидать; прыгнет в седло и помчится в самое пекло, куда-нибудь к Аталыковым или Мурзалеевым воротам без приказа или, наоборот, уйдет на болота за Булаком и упадет в зеленоватую едкую жижу, обхватив руками неразумную голову.

Я торопливо зачерпнула воды из ведра, мазнула рукой по лицу, убирая гарь, и вдруг в переплеске капель, возвращающихся в свою стихию, мне послышался всхлип. Неужели я действительно опоздала?! Эх, надо было растолкать Илью и попросить занять хотя бы чем-нибудь нашего полоумного! Я рванулась назад, но всхлип повторился уже гораздо явственней, тоненький детский всхлип безнадежного горя, каким бывает в детстве почти любая обида. Сердце у меня остановилось. Между поставцом и столом, точно там же, где сидела вчера я, белела скрюченная фигурка, и по русым волосам на макушке, по матроске и по шевровым ботиночкам невозможно было определить, мальчик это или девочка. На мгновение и совсем не к месту мне вдруг вспомнилось знаменитое лебядкинское «только вот не помню, мальчик аль девочка»[16] и ощущение… убийства.

– Ляля! – севшим голосом прошептала я.

Фигурка вздрогнула, и от этого импульсивного движения от нее волнами поплыл свет. Какие-то доли секунды я еще надеялась, что сейчас она растает, исчезнет, как ей и положено. Но чуда не случилось. На меня смотрели широко расставленные большие серые глаза под безукоризненно правильным и ясным лбом.

– Я – Лодя.

– Конечно-конечно! – Конечно, Лялька, несмотря на абсолютно такой же, как у Лоди, цвет глаз, была совсем не такая, совсем не ясная, а вся путаная, летящая, капризная, и все-таки единство крови выдавало их точно так же, как и нас с Ильей. Этого невозможно было объяснить словами, но совершенно разные линии лица в конце концов неизбежно складывались в нечто общее, даже в чем-то и совсем одинаковое, по которому я всегда узнаю родную кровь, пусть и в седьмом колене. – Конечно, Лодечка, это ты, кто ж еще? – Я все еще боялась подойти и прижать его к себе, бедного, когда-то в детстве горько мне снившегося, мне все казалось, что он явится каким-нибудь холодным, влажным и скользким, как положено призраку, или, того хуже, руки мои просто провалятся сквозь эту поношенную матроску. – Но где же Ляля?

Он внимательно посмотрел на меня, и в серых глазах я прочитала недоумение. Неужели он серьезно полагал, что создателю известно все?

– Лялька не пошла. Струсила. Сидит там, за сундуком. – Он махнул рукой в сторону статистической. – Лицо его, подтверждая мои опасения, стало совсем белым, мертво-фарфоровым. – Не бросайте нас. Пожалуйста. Не бросайте. Не бросайте…

– С кем это ты? – Илья, весь жаркий от недавнего меда, обнял меня сзади. Я закрыла глаза. Персонажи являются автору – это понятно, виновному – тоже справедливо, но Илья тут решительно не причем. Правда, в Эльсиноре короля видели, кажется, все… И все-таки – еще чуть-чуть, еще полсекундочки, сейчас я решусь и увижу лишь чашку недопитого чая и старый постер с каким-то монастырем… – Эге, какие гости! – И Илья совершенно просто и естественно сделал то, чего боялась сделать я: он отпустил мои плечи и взял мальчишку на руки. – Держи, не бойся, – рассмеялся он мне в лицо, – а я схожу за ней.

– Не надо, я сам, – Лодя вывернулся из рук и встал перед нами, по-старому маленький перед современно высокими. – Вы только не исчезайте.

И это он говорил нам!

Мальчик вышел твердыми спокойными шагами. Я посмотрела на Илью.

– И не надейся. Пойдем, лучше встретим их в рояльной.

Ляля оказалась почти на голову ниже и не в такой же матроске, как мне почему-то представлялось, а в малиновом платьице, вышитом роскошными, разноцветными, объемными бабочками. Впрочем, шелк во многих местах посекся, и вышивка расползлась. Взгляд ее припухших глазок из-под крутого, напоминающего барашка лобика был довольно дерзок.

Мы стояли растерянно и молча. Мне было и страшно, и безумно жалко детей, ибо я-то знала, что они сироты, что им предстоит в жизни еще так много ужасов; отчасти, хотя и меньше моего, знал Илья, отчего крупное его лицо стало мягким и грустным. Но самое удивительное, что дети смотрели на нас точно с таким же выражением печали и сострадающего тайного знания. Зеркало времени бесконечно с обеих сторон, и они несомненно также видели наше грядущее, как мы в их прошлом их будущее. И зеркало было не метафорой: высоко над нами, под углом к потолку, огромная старинная амальгама отражала мужчину и женщину, девочку и мальчика, русых, стройных, сероглазых, и каждому из них казалось, что он видит лишь свое отражение.

– Господи, пятый час, мы тут стоим, а там уже Арские ворота берут! – вдруг крикнул Лодя, и все мы быстро бросились к ноутбуку.

* * *

К счастью, в тот раз мы успели, и, кроме ушибленной ноги Шельмы, которую в давке бесприказной сумятицы лягнул пегий стрелецкий мерин, ничего страшного не произошло. Лодя, как все настоящие русские мальчики знающий множество неожиданных и, на первый взгляд, ненужных вещей, предложил пойти поискать майник-траву, хорошо рассасывающую ушибы.

– Бабушка всегда ее прикладывать велела. Я сам несколько раз ходил с Авдотьей за церковь, к Чернавке…

– Что ты врешь, Лодька! – перебила девочка. – Ландышевая сестричка по речным берегам не растет! Она в полумраке, в сырости, в лесу… вот на кладбище еще бывает. Знаешь, где страшного старика склеп. Я сама бабиньке приносила, безо всяких Авдотий.

– А где этот склеп? – невинным тоном поинтересовалась я: в свое время мы долго и безуспешно искали его на исчезнувшем кладбище, там рядом должна была быть могила деда.

Но Ляля только недоверчиво и почти презрительно дернула плечиком, отчего бабочки шевельнулись, как живые. И в этом жесте я прочитала ее сомнение в моей принадлежности роду: кто из Барыковых мог не знать склепа их старинного ворога, изувера и тирана, помещика Старого Готовцева или, как чаще его называли, Готовцева-Спасского? Им, как когда-то «злым татаровьем» пугали в детстве представителей всех последующих поколений нашего рода. Впрочем, «татаровьем» – то как раз и не пугали в силу того, что тогда стоило только посмотреть на черноволосых, как вороново крыло, бабок и дедов, теток и дядьев, чтобы понять неэтичность подобных страшилок. На рубеже предпоследних веков чернота, державшаяся столько столетий, вдруг разом выдохлась и вернула древнюю русину, затаившись лишь в разрезах глаз и высоте скул.

– Это который в пруду утопил…? – тоже, стараясь быть равнодушным, спросил Илья, но я видела, как блеснули его глаза; кровная вражда, давно непонятно из-за чего, все еще жила в нас.

Дети изумленно переглянулись.

– Да, нет же, – покровительственно снизошел Лодя. – Который жениха в подвале полгода продержал.

– Не жениха, глупый мальчишка, а соседа, что свататься приехал.

– Какая разница, это только вам, девчонкам, важно, сосед, жених, седьмая вода на киселе, – буркнул мальчик. – Все и так знают. Прабабушка эту историю каждые Петровки[17] рассказывала. – И Лодя весьма язвительно изобразил Пелагею Карповну в необъятных шелковых одеждах, в лисьем салопе зимой и летом. Дети держались от нее подальше, а внуки с невестками и даже правнуки воровали шоколадные бомбошки, которые она рассовывала по всему дому в самые неподходящие места. Найти конфетку считалось почти подвигом, но изрядных денег, которые она скопила, продавая собственному мужу лошадей, зерно и даже экипажи, не нашел никто, и пропали они бесследно с ее смертью в год революции.

И, делая равнодушное лицо, но при этом горячась и даже по-мальчишески захлебываясь, Лодя все-таки повторил премерзкую историю, которой наши враги, впрочем, очень гордились.

– Влюбленный этот, совсем близкий сосед, между прочим, Лермонтов по фамилии и приходящийся нашему знаменитому поэту родственником, поелику Лермонтовы-то не то что костромские, но даже и галичские[18], уже успел подраться на дуэли с женихом и был, между прочим, даже ранен. Но сердце его не успокоилось. Отлежав положенное в постели и узнав, что жених уехал в Петербург по делам отставки, он снова явился к этому, – Лодя, как и Пелагея Карповна да и все остальные, старался не употреблять ненавистного имени, – и снова попросил отдать ему в жены Ольгу Кондратьевну. Тот, конечно, взъярился, как обычно, затопал ногами, забился в припадке гнева, на все высокие слова молодого человека отвечал гнусностями. Может быть, дело и кончилось бы еще одним абшидом[19], но на свою беду Лермонтов произнес роковую фразу: «Жар души моей невыносим!» – Тут Лодя, полностью подражая прабабке, даже автоматически поднес щепоть ко лбу, но передумал. – И тогда изувер мелко подхихикнул: «Ах, непереносим? Так я охлажу тебе его, молодчик!», кликнул двух здоровенных гайдуков и своего приживала. Вечно у них дом был полон всяких приживал, для самоуслаждения своего бесовского держали! «Взять этого шаматона[20], – кричит изверг, – да посадить в подвал под караул!» Приживал его и так и сяк отговаривает, ведь Лермонтов дворянин да к тому же и ранен, но все впустую, и посадили несчастного в самый дальний голбец[21]. Приживал опять, отпусти да отпусти, рассудок у молодца потрясен роковою страстью, а поступок твой не есть дворянский. Но ирод и приживала из дома выгнал навеки. А тут родня лермонтовская поднялась в дыбки, полетели депеши в столицу, но все ложились под сукно, поелику и в Петербурге была у него рука. Потом уж и счастливые жених с невестой просить ходили, да бесполезно. И свадьбу уж сыграли, и сатир этот вместо Анны Петровны крепостную девку к себе приблизил… – Тут прабабка всегда чопорно поджимала губы и в знак высшего презрения закатывала большие серые глаза. – Ну, уж матушка царица и выдала ему все да так, что поперед себя пустил он даже нарочного с приказом выпустить бедного юнца. Только за это покарал Господь врага нашего смертью его девки с младенцем. Ну, уж это другая история, милыя, идите-ка лучше к Любаше, пусть она вам пряничков даст, сей час распоряжусь… – горько вздохнув, закончил Лодя. Горечь явно относилась к тому, что другая история детям в возрасте Лоди не рассказывалась в силу ее жестокости и, так сказать, неприличности. Я сама помню, с каким нетерпением дожидалась возраста, когда мне эту историю откроют, и я еще сильнее воспылаю негодованием и враждой.

– Ну, наши-то тоже были не сахар, – вздохнул Илья, и все наперебой заговорили о чудачествах минувших лет, отнюдь не безобидных. Чего стоил один Иван Михайлович, истово молившийся у себя в дальних комнатах, выходивших в парк, давно ставший лесом, и люто ненавидевший местного батюшку. Комнаты эти, всегда полутемные, полупустые, холодные, казались царством кощея, и хотя Иван Петрович умер всего тридцати шести лет от роду, всем и всегда он представлялся человеком вне возраста, каким-то тайным порождением даже не самого именья, а бескрайних лесов его окружавших. Он появлялся на парадном крыльце с поджатыми губами в извечной дворянской фуражке с околышем уже не красным, а бурым, требовал лошадей, садился в свою высокую нелепую таратайку, своими огромными тонкими колесами всегда напоминавшую мне не то жнейку, не то косиножку, и пропадал. И лишь спустя день или два узнавалось, что он приказал выкосить церковный луг или вытоптал у матушки огород, а то и кощунственно сам отслужил обедню в поле, призывая засуху, в то время как все вокруг молили о дожде. Впрочем, это не мешало ему так внушить супруге заботу о просвещении, что та через десять лет по его смерти даже построила в селе школу, правда, за неимением учащихся через пару лет заглохшую. На балы он не ездил, соседей терпеть не мог – троекуровско-дубровскую вражду все мы знали не по романам – родил шестерых детей и умер, еще почти не успев увидеть плодов реформы. До нашего далекого угла нововведения доходили медленно; прочитанный манифест остался пылиться в ризнице, ибо Иван Михайлович заявил, что такой дряни в доме не потерпит. За подобное вольнодумство и даже карбонарство ему едва не устроили скандал в уездном собрании, но, зная его бешеный нрав и владение оружием, как-то отступились. Мне всегда казалось, что и умер-то он именно из-за реформы, как это случилось с сотнями его сотоварищей средней руки. Уходил золотой век, и место крови заступал капитал. Столетия сдались в несколько десятилетий, даже быстрее. Пусть осознавалось это единицами, но кровно ощущалось почти всеми – крах, грядущая тьма, бессмысленность. И чудили, и нищали, и спивались, и даже в революцию уходили… Иван же Михайлович умер, протосковав неделю и язвительно твердя невесть откуда ставшие ему известными строки, хотя в жизни ничего, кроме «Сына Отечества», не читывал.

 
Ну, смотрите! Какого вы званья? –
«Дворянин» – Пробегал я сейчас
Вашу книгу: свободы крестьянства
Вы хотите? На что же тогда
Пригодится вам ваше дворянство?
Завираетесь вы, господа![22]
 

Перед смертью же, будучи верен себе и издеваясь таким образом и над собой – и над новыми порядками, сладострастно потребовал у земства воспомоществования на собственные похороны, каковое и было выдано в размере трехсот рублей. Кажется, скуповатая Пелажи тут же убрала их в свои таинственные закрома.

И, стоя у развалившейся, но все еще двадцатитрехсаженной церкви Преображения, когда-то самой высокой в губернии, я сильнее всего чувствую, пожалуй, дух именно прапрадеда, уже далекий от безупречности расцвета, но еще не тронутый ржавчиной распада. И меня не отпускает ощущение, что в последние предсмертные минуты свои он с тоскливой ясностью видел то, чем закончились все его страсти, немногим отличавшиеся от страстей сотен и сотен ему подобных. История обыкновенная, и этой обыкновенностью еще более жуткая: утром пришли крестьяне из деревни и, как-то помявшись, сказали: «Ты, барин, хороший человек, но ты уезжай. Мы тебя сожжем». Усадьбу, конечно, не человека. «Но почему же? Разве я не помогал вам, сколько мог?» «Правда твоя, да все жгут…»

– А, говорят, только он умел нашу сирень разводить, – вдруг грустно заметил Лодя. Сирень в Новом Готовцеве действительно была удивительная, какой больше нигде и не водилось. Лепестки величиной с двухкопеечную монету, почти круглые, издалека отливали фарфором магнолий и молочно светились в сумерках, но, стоило подойти поближе, как цвет начинал густеть, завиваясь к центру спиралями перламутрового, розового, голубого, синего, лилового и почти черного. И никакие духи не могли сравниться с тем запахом, который окутывал июньскими вечерами усадьбу, пропитывая портьеры, скатерти, даже сливки и даже вино. Что-то на мгновение вспомнилось мне, но Илья шутливо провел мне по лицу сиренью здешней, и ощущение ушло, прогнанное ароматом обычным. – А здесь сирень совсем не такая…

Все невольно потупились, и тогда Ляля, наверное, как самая маленькая, громко вздохнула:

– Но если там было так хорошо, то почему же мы здесь?!

Я отвернулась. Действительно, почему? Почему я сижу в чужом доме и живу чужой жизнью? Почему эти дети тут, когда им надо быть где-нибудь в предвоенных столицах, ходить в советскую школу и прятать красивые тонкие руки, которые не обезображиваются до конца дней никакой работой? Почему мой медовый Илья уходит куда-то и с кем-то за Белую вместо того, чтобы быть со мной?

Но именно он выручил меня, как всегда:

– Одиннадцать. Пора спать. Но ложитесь-ка лучше в рояльной.

И Лодя с Лялей, как и полагается воспитанным детям, молча встали, подошли под благословение и тихо друг за другом ушли. И свет от них, умножаемый анфиладой, еще долго дрожал, угасая медленно и незаметно.

– Они вернутся?

– Не знаю. В зависимости от того, нужны ли они тебе еще?

– Но ведь та женщина не вернулась, хотя с ней можно было, наверное, узнать куда больше.

– Их ты любишь, а ее – нет.

– Еще бы! Ведь они – мои персонажи, а она – нет.

– Тогда попробуй сделать персонажем и ее.

– Постфактум нечестно.

– Честность в творчестве?

– Именно. Конечно, я понимаю, что мы про разные честности сейчас говорим, но… Но если рассуждать по-твоему, то завтра же, неровён час, сюда хлынет казанская рать, и только лишь для того, чтобы мне посмотреть, как у них саадаки устроены.

– Ну, для этого и одного достаточно, а с одним-то я уж как-нибудь справлюсь. Слушай, а нет ли здесь и вправду какого-нибудь меду, так меня эта девка раздразнила!