Дом на окраине пахнет тем, чем всегда пах: сушёными травами, золой от старой печи и водой из колодца, которую я почему-то различаю по нотам, как песню. Здесь легко дышать – обычно. Сегодня воздух не слушается. Он то густеет, то делается острым, будто в нём мелкая слюда, – потому что я притащила к себе то, от чего весь посёлок старательно отворачивал бы взгляд.
Я затолкала засов на двери, переставила лавку как подпорку, распахнула ставни ровно настолько, чтобы тянуло тягу к печи, и потащила тазы: холодная вода, теплая вода, чистая тряпь, лён, мази – всё на стол. Руки дрожат не от усталости, а от понимания, что делаю то, что нельзя. Меня за такое не то что лишат дара, а сожгут вместе с домом, если Ордену донесут.
Он лежит на моей постели, на том самом узком ложке, где я когда-то нащупывала рукой мать, проверяя, дышит ли ещё. Сейчас там чужое тяжелое дыхание, вязкое, будто через песок, и жар, от которого плохо от щёк до ключиц. Я выжимаю тряпку и снова на лоб, на шею, под ключицу. Ткань шипит, как паршивая гадюка, отлетает, я матерюсь сквозь зубы так, как матерятся только пьяные трактирщики.
– Слышишь меня? – наклоняюсь. – Это мой дом. И я не собираюсь в нём устраивать костёр. Так что… Дыши ровно, пожалуйста.
Ответа, конечно, нет. Я мажу лён мазью, поддеваю его обгоревшую рубаху и прикладываю повязки. Кожа у него… странная. Там, где нет ожогов, она крепкая, тёплая, гладкая до смешного. Я ловлю в себе мысль, как на крючок: красивая кожа, – и тут же рывком её вытаскиваю: не о том я думаю.
Когда я обмываю ему ладони, вижу мозоли не кузнечные или пахотные. Воинские. Короткие, плотные, на хватающих местах. Мне хочется задать сотню вопросов.
К вечеру жар падает с неистового до «обжечься можно, но не с первого касания». Пульс всё ещё скачет, но уже не как пьяный в драке, а как человек, бегущий в гору. Я прислоняюсь спиной к печи, стягиваю с рук мокрые бинты – мои ожоги уже едят кожу и требуют внимания – и на секунду закрываю глаза. Внутри меня тихо. Это самая страшная тишина – та, которая наступает, когда выплеснул из себя слишком много. В ней очень легко услышать то, что не хочешь слышать.
– Глупая, – говорю себе ровно. – Влезла. Привела. Сиди теперь на пороховой бочке и улыбайся.
Ближе к сумеркам он открывается резко, как будто кто-то отвёл засов изнутри. Сначала – короткий вдох. Потом – напряжение всего тела, будто струна и глаза. Они, как и в яме, не цвет, а состояние слегка остывшего металла. Он смотрит на потолок, на перекладины, на травы под ним, и на меня. Взгляд резкий, гордый, отрешённый, почти чужой, будто я не женщина, что спасла его, а просто ещё один предмет в комнате.
– Тебе не стоило меня спасать, – произносит он хрипло.
Голос у него низкий, рвано-охрипший, но красивый, чёрт бы его побрал. Ненужная мысль. Я ставлю кувшин обратно на стол, беру чистый платок, прячу дрожь в пальцах.
– Я не умею смотреть, как кто-то горит, – отвечаю. – Хотя, видишь, домов вокруг достаточно. Могла бы для разнообразия.
Он морщится. Не от боли, а от слов. Пытается приподняться на локтях. Я автоматически поддерживаю плечо. Горячо. До костей. Я взываю к остаткам самодисциплины, потому что тело хочет отдёрнуть руки и одновременно не отпускать.
– Где я? – спрашивает.
– У ведьмы, – говорю без улыбки. – В конце улицы, напротив колодца, через два двора от той злой тётки, которая взвешивает хлеб так, будто каждую крошку отдаёт из собственной печени.
Он моргает непонимающе. Хорошо. Я и не рассчитывала, что он поймет. Я перевожу:
– В моём доме. На окраине. Это значит, что если кто-то узнает, я первая сгорю. Ты второй.
– Надо уйти, – он болезненно поворачивает голову, взгляд цепляется за дверь. – Я не должен здесь быть.
Я слышу это «не должен» и едва удерживаюсь, чтобы не рассмеяться так, чтобы треснули банки с настойками. «Не должен» – прекрасная формула мира, в котором мы живём.
– Сначала вода, – говорю. – Потом суп и разговор. Потом уйдёшь и, возможно, не загоришься по дороге. Договор?
Он смотрит долго. В этом взгляде много всего: злость, усталость, покорность привычке не просить.
– Ты не понимаешь, – наконец бросает. – Со мной нельзя… рядом. Ты уже обожглась.
Я инстинктивно гляжу на свои запястья. Красные, блестящие, как рыбий бок. Больно? Да. Стоит ли оно того? Не знаю. Я кормлю его маленькими глотками: воду, настой с терпким вкусом (он морщится, но не спорит), потом жидкую похлёбку. Он ест медленно. Пальцы у него сильные, даже сейчас. Когда он забирает миску, костяшки на руках белеют, и я ненавижу себя за то, что замечаю, как он красив.
– Как тебя зовут? – спрашиваю, когда миска пустеет, а моё сердце, кажется, перестаёт отбивать барабанную дробь.
Он молчит. Я считаю вдохи. На девятом он будто договаривается сам с собой.
– Кайр.
Имя ложится в мою голову так, словно у него там заранее приготовили место. Я повторяю:
– Кайр.
И не знаю, почему от одного этого звука по спине катится цепочка горячих бусин.
– А тебя я знаю, – говорит он. – Лисса.
– Мы уже выяснили, что это пугает, – сухо. – Откуда ты узнал моё имя?
– Объяснения не помогут, – отрезает он. – Поможет дистанция и молчание. И чтобы ты не прикасалась ко мне. Я пламя, а ты то, что оно пожрёт.
– Поздно, – говорю. – Я уже прикасалась. И ты всё ещё здесь.
Он закрывает глаза. Перестилаю постель, поправляю подушку, проверяю повязки, упрямо, упрямо возвращая себе право касаться к нему.
– Ты из… – Я запинаюсь на слове, понижаю голос. – Из них?
Он не открывает глаз.
– Скажи слово, раз уж взяла на себя моё спасение.
– Из изгнанников, – выдыхаю. – Из тех, кого метят. Из огненной крови.
Он открывает глаза. Взгляд прямой.
– Да.
История, которая другим кажется страшной сказкой, для меня запах и вкус. Я почти вижу, как это было: после войны Орден поднял факелы и сказал, что «драконья кровь» зараза, проклятие, которое нужно отсечь. Клеймо, «знание» в массы: хочешь хорошей весны и урожая – не прячь таких.
– И что, – спрашиваю, не отводя взгляда, – правда всё, что говорят? Что вы горите изнутри, что вас нельзя касаться, что вы как топь: шаг и нет тебя?
– Иногда, – он едва заметно усмехается. – Иногда – да. Иногда – нет. Это… зависит.
– От чего?
– От страха. От гнева. От близости. – Он делает паузу. – От счастья тоже.
Слово «счастье» звучит так, будто это редкая трава, которую кто-то описал в книге, но сам не нюхал. Мне хочется протянуть ему веточку с запахом мёда и лета и сказать: вот оно. Но вместо этого я говорю по делу:
– Тебе здесь безопаснее, чем на улице. Днём никто не придёт: все заняты своими руинами. Ночью – хуже. Если начнётся… – Я ищу слово. – Приступ, то я рядом.
– И это худшая из возможных новостей, – хрипло. – Ты близко, и это значит, что ты первая загоришься.
– Проверим, – бросаю. – Я люблю эксперименты.
– Не шути, ведьма.
– Я вообще-то целительница, – бурчу, – но сегодня, видимо, и ведьма тоже.
Он криво усмехается. На губах трещинки. Я тянусь к баночке, мажу бальзамом, он дергается, но терпит. Его взгляд цепляется за мои руки, за ожоги и он морщится так, будто ему сделали больно.
– Это я?
– Ты, – киваю. – В глиняной яме ты был печкой. Я – дурой. Классический союз.
Мы молчим. За окном глухо шумит ночь, у нас на окраине ночи всегда слышнее, потому что меньше людей, больше земли. Где-то чирикает поздняя птица, где-то трескается от холода древесина. Я включаю лампу, маленькое пламя. Он смотрит на него с таким вниманием, будто это не огонёк, а целая жизнь.
– Спи, – говорю. – Если получится.
– Если не получится… лучше уйти.
– Если не получится – разбудишь меня.
– Нет.
– Да. – Я подтягиваю к кровати низкий табурет, ставлю рядом таз с водой, кидаю в него два камня – нагретые на печи, вода начинает теплеть. – Я не уйду в соседнюю комнату. Я сяду здесь и буду смотреть. Если начнёт полыхать буду тушить.
– Чем?
– Собой, – говорю и только после этого понимаю, как это прозвучало. Краснею, хотя какая к чёрту разница, если лицо у меня почти красное от ожогов. – Механизм примерно такой же. Я забираю огонь и отвожу его к земле.
Он смотрит на меня долго, как будто примеряет моё решение на свой страх, и хрипло говорит:
– Тебе не стоило меня спасать.
– Повторяешься, – отвечаю. – Через третье «не стоило» я начну взимать плату. Деньги, золото, серебро – всё подойдёт.
На этот раз он отвернулся, и я принимаю это как победу: он не спорит. Я сажусь на табурет, зажигаю ещё одну лампу, чтобы в комнате не было жестких теней, натираю свои запястья яичным белком и укрываюсь его плащом – он всё равно обуглен, но ещё держит тепло.
Ночь всегда тянется резиной. Первая часть длинная, липкая, в ней мысли цепляются друг за друга, как сорняки за подол. Я слушаю его дыхание. Слушаю свой пульс, он всё ещё слишком громкий.
О проекте
О подписке
Другие проекты