Он уважал всякую веру, и Марусину – особенно, но, помилуйте, при чем тут сам институт церкви – эта громоздкая, вроде государства, уродина, способная перемолоть в труху даже самый лучший человеческий материал.
Он не раз убеждался, что чувство юмора, нравственный склад личности, манера пить или даже природный запах имели куда более принципиальное значение, чем общее гражданство или даже общий хромосомный набор. Это было логично и правильно. Справедливо. И – по этой логике и по этой справедливости – в мире не было, да и не могло быть одиноких людей. Были только не опознавшие своих и оттого вынужденные мыкаться с чужими.
А Маруся действительно было счастлива. То есть она всегда, всю жизнь, даже в самые отчаянные времена, была счастлива – потому что ей повезло такой родиться. Быть счастливой для нее всегда значило – любить, но только теперь, в семьдесят три года, в эвакуацию, в войну, она наконец-то поняла, что любить – не значит делать своим собственным. Любить можно и чужих, то есть – только чужих любить и следует, потому что только так они становятся своими.
Девка, ровным счетом ничего не понявшая, ушла – порка, как, впрочем, и ласка не могли произвести на нее никакого впечатления. Ей вообще было все равно – в самом страшном, самом русском смысле этого нехитрого выражения. То есть действительно: все – равно. Лишь бы войны не было да лето уродилось. И на каменное это, безнадежное “все равно” невозможно было повлиять никакими революциями, реформами или нравственными усилиями хороших и честных людей, которые век за веком чувствовали себя виноватыми только потому, что умели мыслить и страдать сразу на нескольких языках да ежедневно дочиста мыли шею и руки.
Быть счастливой для нее всегда значило – любить, но только теперь, в семьдесят три года, в эвакуацию, в войну, она наконец-то поняла, что любить – не значит делать своим собственным. Любить можно и чужих, то есть – только чужих любить и следует, потому что только так они становятся своими.