Получила ответ. И убедилась: это другой человек. Это не новые кровавые игры мальчика – это другой человек, другая судьба, совсем. Совсем другая.
«…Понять тебе меня сложно, но, возможно, кое-что из моей жизни поможет тебе в этом.
Идя сюда этапом, я считал, что готов к любым трудностям и моего опыта достаточно для того, чтобы пройти их. С таким настроением без особых сложностей дошел я до последней пересылки. Всё как обычно, конвой развел нас по камерам, и попал я в камеру, вид старожилов которой показался мне несколько необычным: упитанность, румянец, бодрость. Но особого значения я тогда этому не придал – сибиряки, как известно, народ стойкий.
…Тебе не представить моего тогдашнего положения, я и сам его толком не понимал. Что обещало мне гостеприимство этой дичи? На что можно было надеяться? Ни на что… Единственный выход – смерть, но и то выходом она могла быть лишь при том условии, что ни одна падаль, меня тогда окружавшая, не успеет ко мне прикоснуться. Передо мной встал выбор: или пополнить ряды активистов, или сменить свое имя на женское. Шансов сорваться – ноль, время подумать – час, единственная защита – осколочек лампочки. Я лег на нары, накрылся бушлатом и поизрезал вены; единственная надежда была на то, что успею истечь кровью за час.
Минут пятнадцать я еще переживал: вдруг с чем-нибудь обратятся ко мне и увидят мое состояние раньше, чем наступит критический момент. Затем – холод в конечностях, нарастающий звон в голове и, что удивило меня тогда, не мрак, а свет, всё ярче и ярче, как будто бы пронизанное солнечными лучами облако окутывало меня. Затем страх – куда же я сейчас попаду? – жаркая волна, прошибает пот и поглощает покой: успел… сознание путается, оно выхватывает из памяти вперемешку то что-то хорошее из прошлого, то действительность, то чей-то образ… Минут пятнадцать еще помнишь себя. Через час с лишним, когда я очнулся в санчасти от кордиамина с кофеином и от нашатыря, я ясно помнил, что до последней секунды участвовал в каких-то событиях, что-то видел, вроде бы доброе, но что именно – не вспомнить. Как только сознание вернулось, меня залихорадило: все-таки жив, лишь зря обессилил себя. Обрадовался ли, когда узнал об этом? Нет. Много прошло месяцев, прежде чем кое-что частично восстановилось в душе. Двадцатилетним пацаном вошел я в камеру "83", или, как я позже узнал, так называемую "пресс-камеру", а вернул к жизни меня хирург постаревшим лет на пятьдесят. Не то чтобы очень уж сильно я перестрадал, просто понял многое о людях и, в частности, о себе.
К чему я тебе говорю всё это? В надежде, что поймешь наконец, что ты – единственная светлая и чистая часть души моей, тобой одной жива она. Я знаю, что я сейчас люблю, и прошу тебя лишь об одном: не возражай, не обобщай моих чувств – они не из теорем и формул. Практика не поможет тебе понять меня. Ты и не догадываешься, быть может, что причиняешь мне боль, совершенно ни за что. А я обожран ею, я не хочу ее от тебя, но какими словами просить тебя, чтобы ты поняла меня, я не знаю.
Будь мы и вблизи, объяснить было бы не легче, потому что не сводится всё к тому, чтобы узнать тебя, приблизить. Ты всё нужнее и нужнее мне, без всякой отдачи; я слышу тебя и этим живу. А близость – это точка, после нее любовь еще долго может стоять в зените, может начать затухать, ярче уже не вспыхнет, новой радостью не утешит и, в лучшем случае, обречена на повторения с искусственными обострениями. Для меня ты сейчас девочка, во всех смыслах, и этим дорога. Я не хочу сказать, что предпочел бы довольствоваться этим всегда и во всех обстоятельствах. Но отдаленность, растворение понятий "давать" и "брать" в отношении друг друга, время на то, чтобы всё осмыслить – это необходимый стаж, без которого лучше не ложиться в одну постель. Ты, может быть, улыбаешься сейчас… Да, лагерь забрал у меня многое, но он и многое дал, чтобы что-то понять».
Улыбалась ли я? Мне было не до улыбок. Было страшно, но не ответить я не могла. Я перечитывала письмо по многу раз и буду потом так перечитывать каждое. Я чувствовала запах человека, который писал это: не только запах бумаги и табачного дыма – это был его запах, и он пугал, и сквозь ужас притягивал меня.
Между тем, я действительно поехала в деревню. Мой адрес изменился, и знали его немногие: село Большое Устинское Шарангского района Горьковской области.
– Здравствуйте! Садитесь.
Я обвожу глазами класс: их мало в восьмом, всего шестнадцать. Они напряженно смотрят на меня. Молчат. В сентябре в школе, тем более сельской, гораздо больше солнца, чем обычно.
– Я буду преподавать у вас русский язык и литературу и буду вашим классным руководителем.
Сегодня я одета строго. Но еще недавно они всё видели, как я иду по дороге в джинсах и оранжевой майке, с дорожной сумкой через плечо. По многим приметам – почти неуловимым и вполне явным – они видели: я пришла издалека.
Когда идешь от автобусной остановки, дорога ведет к клубу: направо – школа, налево – церковь. Но дорога, длинная дорога, направляет вас прямиком к Дому культуры – дому со съехавшей крышей. Он виден издалека. Асимметричная крыша – признак архитектурной мысли. Рядом жилой дом, двухэтажный, и он, например, крыши не имеет вообще. Нет, крыша есть, но зрительно она отсутствует. Жить предстоит именно здесь, эстетические пристрастия отбрасываем.
Я приехала в последних числах августа и уже познакомилась с директором и некоторыми учителями. Поселили меня в маленькой комнатушке. Дали стол – из «конторы» – и старый железный камин-обогреватель, предупредив, что с отоплением – проблемы.
И вот уже идет урок – я веду его, и он идет. Восьмой класс, совсем еще дети, а я – не просто новый учитель, но – классный руководитель, новая «классная». Мне самой не очень-то привычно стоять у доски: я слишком хорошо помню себя сидящей за партой. Я буквально раздваиваюсь, мне кажется, что за партой – тоже я… Я так привыкла быть ученицей, пусть не самой примерной – мечтательной и опаздывающей, – но читающей и серьезной ученицей. Неужели мне теперь не сидеть за партой так же, как они?
Слушают очень внимательно: я стараюсь, чтобы было интересно. Мне самой, во всяком случае, очень интересно, и они зачарованно меня слушают. Прерывает и спрашивает о всяких пустяках и готов поделиться своими мыслями, легкими и веселыми, как щебет птиц, только один – белоголовый и светлоглазый мальчик с последней парты. «Тише, Куковякин!» – шикают на него. Слушают меня. Я пробую спросить их о чем-нибудь. Ну, например, о том, о чем я только что говорила. Отвечает только одна девочка – темноволосая, с глубоко посаженными карими глазами. Наташа. Губы ее изогнуты в улыбке, но она не улыбается. Она изучает меня. Я чувствую, что она видела и видит больше, чем другие.
Многие из них никогда отсюда не выезжали, а до большого города отсюда триста шестьдесят километров. Некоторые никогда не видели поезда, метро, высотных зданий. И, переводя взгляд с одного из них на другого, я слушаю, как они читают, некоторые – по слогам… А после уроков, выйдя из школы и вглядываясь в темные избы, вслушиваясь в запах дорожной пыли и придорожной травы, в запах земли, я вдруг чувствую и только начинаю понимать, что нахожусь на другой планете. Здесь живут натуральным хозяйством, патриархальным укладом, вечными ценностями: природой, семьей, трудом, ленью и крепкими алкогольными напитками. В магазине на момент моего приезда нет ничего, кроме водки и морской капусты. Поют песни, которые я так люблю, играют свадьбы и, в общем-то, живут хорошо. Школа нужна, как нужна была когда-то церковь, теперь (тогда, в восемьдесят четвертом) разрушенная и ненужная. Ее хорошо видно из окна моего класса.
В школу ходят, пожалуй, даже охотно, но уроки учить – такого обычая нет, во всяком случае, приоритет хозяйственных дел, которых и вправду полно при натуральном-то хозяйстве, неоспорим. Такое впечатление, что уроки учу, кроме, может быть, Наташи, Вали и Люды, только я. Дело в том, что я всегда писала грамотно, не зная правил. В университете, на первом курсе, в самом начале занятий, нам дали диктант повышенной сложности. Студенты-первокурсники написали его на двойки и тройки. Три человека, включая меня, получили четверки и были освобождены от предмета под названием «грамотность», где вновь и вновь студенты-филологи разбирали и заново учили русское правописание. Зачет наша «грамотная» троица получила «автоматом». А теперь мне эти правила надо преподавать! И мне их приходится учить! И вечерами я учу свои уроки – куда же деваться?
Здесь о школе, об уроках говорят только в пассивном залоге: «учат – не учат». Завтра не учат – праздник. А послезавтра – учат. Не говорят «учимся» или «не учимся» – таких словоформ просто нет в здешнем языке. Полная пассивность и зависимость от высших сил.
Боже мой, неужели это так безнадежно – «учат»? Или – «не учат»? Чему же я – могу их научить? Ведь они просто-напросто не понимают меня, не понимают, что я говорю. И когда, в какой момент, в них, в детях, зарождается понимание? Знание? Когда зарождается, например, совесть?
Глядя на симпатичного второгодника, вспоминаю о своем «корреспонденте»: чего же он так и не понял в школе, чему же так и не научился?
«Пишу еще, не дожидаясь ответа, не могу не сказать всего, что надо сейчас сказать. Ты можешь брать от жизни все, в широком ассортименте – будь у меня такой же выбор, я бы не ошибся, – но с детства выбор у меня был весьма ограниченным. Я – свой в преступном мире, здесь мне повезло: не с уголовной лохмачевкой свела меня судьба – с деловыми людьми, с фраерами этого мира. Я прошел хорошую школу и понял: мы нужны не только здесь, но и там, у людей. Вам нет вреда от того, что я обобрал кассу: страдают те, кто, наживаясь на трудягах, диктует им: "Труд облагораживает человека". Но я не только родился не там, где надо, но и опоздал лет на 30–40. Советская власть расплодила самозваную уголовщину, грязными преступлениями очерняющую нас. Всё больше этой дичи, и всё наглее она. Цивильная алчность и подлость: бей не бей, хоть внушай, хоть убивай – святого, чисто воровского не внушишь. На воле отбирают у трудяги получку; попадая сюда, вступают в актив и портят нам погоду. Нас остались десятки, их – тысячи. Из моих наставников никого не осталось. Шесть человек была бригада, не считая меня, малолетки, "сынка" – и нет никого. Но они знали, за что умирали: по тридцать-сорок лет тюремного стажа, десятки судеб, направленных на путь истинный, и загубленных, по праву, не меньше. Они прожили свою жизнь с толком и там, и тут, светлая им память. Я вдохнул этого ветра, но в октябре прошлого года мне перекрыли дыхание полностью, в силу которого "не ставшим на путь исправления администрация, на свое усмотрение, может добавлять к неотбытому сроку от года до пяти". Вставшие на путь исправления – это простые ребята, случайные здесь: автоаварийщики, завы, дебоширы и прочие, то есть люди, которых ждут на воле. До сих пор в наши обязанности входило оберегать их от шакалья, от подлой, наглой красноты уголовной. Против этого администрация ничего не имеет, но ей нужно, чтобы мы не играли, не пили, работали – в общем, "соблюдали режим содержания". Пить я никогда не пил без меры; бывает, по образу жизни, необходимо – пью, но не напиваюсь и не пьянею. А вот работать… В лагере я не держал в руках ничего тяжелее колоды карт.
Люблю музыку и не отказываю себе в этом удовольствии здесь, но ее "не положено". Легально она стоит денег – у папы я не попрошу, лучше выиграю. В основном, с нами смиряются, иногда сажают "на фунт", всё изъяв. Скуки ради протестую, доказываю, но кто послушает? И я сижу, выхожу и всё приобретаю снова, но когда-нибудь мне это надоест: очередную руку, протянутую с намереньем изъять, я сломаю, а пустую голову расшибу дураку, как арбуз. По крайней мере, это будет разумнее, чем "по пахоте" стремиться туда, где меня никто не ждет.
Пусть недолюбил, недосмотрел, недожил, но остался тем, кем родился, и после меня не останется ни одной безвинно обиженной души, и как бы ни хотел я жить, короткую жизнь не променяю на длинное существование. Смерть не так уж страшна. Мне приходилось не раз доводить себя до последней грани: нет, не весело, конечно – тяжело, тяжело и горько, а в последние секунды страх перед неведомым захлестывает ум. Но ненадолго: чувство это мощное настолько, что выматывает за секунды, безразлично уже… Очнешься под капельницами, с кислородом: "Забегали, сволочи!" Месяца два, три, иногда и больше, тебя не хотят замечать. Сейчас вот уже второй месяц отдыхаю, до этого был перерыв в пять месяцев, еще раньше – в два с лишним; в общем, терпимо, но нервная нагрузка давит.
Вот уже сутки на исходе, как сел я за это письмо. Читаю, перечитываю твое, расшифровываю смысл: дается с трудом – отвык от цивильной речи. А то, что считаю нужным тебе ответить, вковываю в гражданские слова и пишу с перерывами на чифирь и музыку…»
«Прошел хорошую школу…», «святого, чисто воровского…», «светлая им память…» – с ума сойти можно! Ну не сумасшествие ли это? Клиническое. Как можно так извратить все, на чем стоит мир? А на чем он стоит? Может, это я сумасшедшая? Может, я чего-то не понимаю, причем кардинально? Какой справедливости хочет этот человек, какие ценности, какие права он отстаивает? Что значит «судьбы, загубленные по праву»? По какому такому праву? Господи, что это за бред?
О проекте
О подписке