Помнил Иван и отца: звали его Акимом, он много пил, и забыть имя отца-тирана было невозможно. Но он никак не мог вспомнить, как звали у него мать, это было самым мучительным переживанием из своего прошлого. Отец почти сразу женился и продолжал много пить, мачеха невзлюбила Ивана, а сестру более или менее привечала. Выживал Иван лишь тем, что ходил на мельницу. Он имел большие карманы, которые вшила ему в штаны ещё мать до своей болезни, чтобы незаметно ему можно было выносить муку, когда он насыпал её в те самые карманы и воровал. Так он кормил и младшую сестру, которая выжить бы, как он, не смогла. Но мачеха её не бросала и даже начала к ней привыкать, а Ивана часто наказывала, а потом и вовсе стала колотить и жаловаться нарочно мужу, а тот после долгих дней запоя, боясь снова потерять молодую жену, порол сына вожжами до полусмерти. Сосед, дед Прохор, приходил к Акиму и увещевал его, чтобы тот пожалел мальчонку:
– Ведь забьёшь насмерть!
– Ничего, злее будет, – отвечал Аким, – а значит, выживет в этой кутерьме!
Становился ли Иван злым на то время, сказать было трудно, но то, что он взрослел на глазах, это был факт, который заметили его односельчане. Они удивлялись:
– Какой разумный мальчишка в пятилетнем возрасте!
И так говорили те, кому при случае удавалось поболтать с ним о жизни. Все они его жалели и что могли из одежды и еды подавали ему как сироте. Еду он относил младшей сестре, а сам всё чаще и чаще задумывался о побеге. «Бежать, бежать надо», – сверлила назойливая мысль его разум, да всё не решался из-за Соньки, своей сестры черноглазой, которую он бесконечно любил. Но жизнь в доме с отцом и мачехой становилась день ото дня всё больше невыносимой. Аким был здоровым бородатым мужиком, слабым на вино, а раньше – и до чужих баб; может, от этого, думал Иван, так скоро заболела и умерла его мать, будучи ещё молодой и красивой женщиной. Лицом, как говорили, он был очень похож на неё: смуглый, с монголоидными глазами, небольшим чуть приплюснутым носом. Аким врал, что взял её бесприданницей. Издевался над ней как хотел. Иван тогда клялся самому себе, что никогда не будет таким.
С Маней, теперь уже своей тёщей, он был, подчёркнуто, вежлив, называл её только по имени-отчеству и на «Вы» – с большой буквы, подчёркивая это особым тембром голоса. Мария Яковлевна из-за этого тоже стала называть его только по отчеству – Акимыч, придавая ему значимость перед дочерью.
Она знала, что он был старше её на целых 10 лет. Иван деликатно в гостях отказывался пить; пили тогда в основном брагу или самогон, который гнали сами, но земляки Мани не были пьющими, потому что много работали, чтобы выжить в тяжёлые и суровые голодные годы, в годы сталинского режима, а потом и война, что прошла по всей курской многострадальной земле. Но в один из дней Иван всё-таки напился с кумом Мани, да так сильно, что домой его привели под руки. Во сне он всю ночь кричал, ругался, сначала без мата, неразборчиво и непонятно, словно стыдился новых родственников, но к полуночи «проявил себя» в полную силу, орал во всё горло:
– Огонь, батарея! Огонь! Братцы, мать вашу… За Родину! За Сталина!..
И всё это он выкрикивал, перемешивая и поливая отборным, вычурным русским матом и особой интонационной хлёсткостью. Наутро Маня сказала Зинаиде: «Русский он!» – и загрустила. Но Иван сам не знал, чьих он кровей. Отец был обычным крестьянином из большой русской деревни рядом с Украиной, а мать, со слов отца, из такой же деревни неподалёку. Жила в семье бедных крестьян. До революции отец много работал на барина, не пил, потому что за это у барина били: тот держал специальных людей и платил им больше, чем другим. В революцию разрешили всё – и понеслась душа в рай. Нарожали много детей, но четверых схоронили ещё в младенчестве. Остались двое. Иван старший, но о революции он знал только со слов отца, иногда рассказывала и мать, но немного: тогда ей было мало лет. Отец был намного старше её и считал себя зажиточным, у них после революции появились лошадь и корова, но потом, о чём он не говорил, всё это забрали в колхоз. Но вся правда была другой: что Аким лошадь и корову увёл прямо со двора того барина, на кого работал, а самого барина заколол вилами.
После гулянки с кумом Марии Яковлевны Иван стал торопить Зинаиду в дорогу. Маня и собрать толком ничего не смогла. Она так и не оправилась от довоенной и послевоенной нужды. Жила всё ещё бедно. Ведь немцы утопили курские деревни в крови и засыпали золой сожжённых домов и усадеб, где избы, как у Мани, были крыты соломой, а уцелевшая её хатёнка до сих пор сохранила прежнюю крышу, потемневшую от времени, и казалась такой, будто её зачернили сажей, которая уже не смывалась под дождём.
Зина обняла мать и заплакала, потому что она тоже не могла ей ничем помочь. Она мало знала Ивана, и всё, что могла знать, – только то, что он рассказал ей за короткое время знакомства.
Не было у Ивана, как говорил он, ни племени, ни рода. И многое из того, что он ей рассказывал, она понимала, отчасти было всего лишь плодом его бурной фантазии. Но, несомненно, оставались в его памяти и те события, которые просто выдумать было бы невозможно. Они тяжёлым бременем легли на его душу и сердце, заставляя чётко и ясно фиксировать это в памяти всю дальнейшую жизнь.
Иван в пять лет всё-таки решил уйти из дому, не выдержав истязаний отца и издевательств мачехи. Он взял свою сестру, маленькую трёхлетнюю девочку, тоже с чёрными, как смоль волосами, как и у него и какие были у матери, донёс на руках её до сада и прижал к груди очень сильно, понимая, что, может быть, больше они никогда не увидятся. Она тоже это чувствовала и по-детски пыталась у него выведать, узнать, что он собирается делать:
– Ванечка, ты не блосишь меня?
Всю жизнь в его ушах стоял и звучал этот риторический вопрос со словом «блосишь», которое в то время его малолетняя сестра не могла правильно выговорить. И сколько бы раз он не вспоминал эту сцену – сто или тысячу, – его глаза наполнялись слезами, а потом текли по щекам, как тогда у чумазого немытого мальчишки, кинувшегося, как с обрыва, в океан бурлящей жизни, где его ждала стезя беспризорника, бродяги и сироты. Он побирался, воровал. Торговал ворованными вещами по рынкам. И колесил в поездах по всей стране. Его ловили, забирали в милицию, много раз пристраивали в сиротские дома, приюты, детские дома – как только тогда они не назывались, – но он бежал отовсюду, не зная, чего хотела его душа, его сердце, его измученный мозг и вся его ещё не сложившаяся и не сформировавшаяся натура маленького человека.
В тридцать третьем году, в самый голодный год, как ему потом будет вспоминаться, он направился в одну из харьковских деревень, где жили его двоюродные братья, туда несколько раз в последний год своей жизни возила его мать.
– Чем питаетесь, братишки? – спросил он у двух худых измождённых пацанов, таких худых, что просвечивали у них тела, если бы было можно посмотреть их на свету, а сейчас они сидели на печке, и в доме никого больше не было.
– Сестру доедаем! – одновременно в два голоса прошипели дистрофики.
Иван взял ведро и, не подавая виду, что испугался, пообещал им принести воды. Они настойчиво стали звать его к себе на печку. Он выбежал из дома и, не помня самого себя, не чувствуя под ногами твёрдой основы, бежать не смог, ноги стали ватными, и под ними хлюпала и растекалась слякоть.
Правду ему сказали братья или нет, он не знал. Но потом, будучи уже взрослым, он читал об украинском голодоморе и решил: всё то, что он увидел своими глазами и услышал тогда собственными ушами, могло быть суровой правдой и неприглядными страницами из жизни страны и биографии её вождя – Великого Иосифа Виссарионовича Сталина.
Вот тогда он осознал всю дальнейшую опасность беспризорной жизни и принял решение – уйти жить в детский дом. Его сразу приняли. С фамилией он финтил и крутил, окружающий персонал почувствовал это сразу. А он не говорил, якобы ничего не помнил совсем, и действительно, подумали они, в семь лет, которые ему исполнились к тому времени, с его слов, он мог и не помнить и путать фамилию или неправильно, неточно воспроизводить её по буквам. Всё происходило из-за того, что в первый год беспризорной жизни его принудили на некоторое время жить в одном из приютов, куда и приехал отец Аким, вроде как через милицию разыскивал сына. Он не узнал Ивана, а точнее, не признал в Иване своего сына. Иван тоже не хотел домой возвращаться и Акиму не сознался, что он его сын, а про него самого подумал: «Напрочь пропил мозги, даже не смог узнать меня, родного сына, а может, врёт, специально не узнаёт».
Потом Иван спрятался на кухне и долго плакал от горькой обиды. Повариха Клава спросила Ивана, почему он с отцом не поехал. Она-то сразу поняла, что они близкие родственники, даже не по внешнему сходству, хотя Иван, чего она знать не могла, больше был похож на мать. Но он давно уже понял, что был не нужен отцу, что тот продолжал жить с мачехой, но его без конца теребила и доставала милиция – куда он дел сына.
– Да пёс его знает, – отнекивался Аким. – Сбежал, зараза!
Сын ему был не нужен: лишний рот, если жрать и так было нечего. Иван теперь вспомнил одну страшную давнюю историю, когда ещё жива была его мать. Вырастили они всем семейством большую свинью и к зиме зарезали, засолили сало, положили в погреб, а ночью залезли воры. Встали они тогда все перед окном, кто сам стоял, а кого-то из детишек на руках держали, маленькие ещё были, стоять не могли – в общем, шесть голодных ртов идут смотреть в окно в ожидании как будто приближающейся смерти, удара судьбы или врага ненавистного. Мать сказала Акиму воспалённым голосом:
– Иди, останови их! С голоду помрём все!
Аким испугался, смалодушничал:
– Выйди… а они ломиком по голове тюкнут. Наверняка же у двери кого-то поставили. И всё – конец жизни! – Не вышел.
– А так разве не конец? – кричала на него мать.
Потом она сама выбежала в сени, открыла широко входную дверь и сильно, с шумом и скрежетом ею хлопнула.
Воры, тащившие из погреба сало, часть его бросили, кто-то держал под мышкой, один, волоча по земле мешок картошки, не успел забросить его на плечо, но вместе с другими ещё продуктами сало не оставили и разбежались в разные стороны. Тогда всем семейством пошли, собрали остатки, что валялись на земле, и кусочки, что лежали в погребе, занесли в холодные сени.
В зиму двух детишек всё равно схоронили, то ли от болезни, то ли от голода, который вызывал эти болезни. С тех пор Иван недолюбливал отца, и тот это чувствовал. Ивану казалось, что из всех детей в семье отец не любил больше всего именно его, Ивана.
В эту семью он никогда уже не вернётся.
Но он всю жизнь будет думать и страдать о своей родной сестре, осознавать и помнить всегда, что только с ней вдвоём они остаются самыми близкими родственниками в этой жизни и на этой земле. Он найдёт её почти через сорок лет…
Очередной и последний в его жизни детский дом, где Иван решил задержаться, а может и остаться до конца, дал ему фамилию Шабалов. Эту фамилию он подсказал сам, потому что в прошлой жизни промышлял на рынках и торговал ворованными шоболами. Но он не хотел быть Шоболовым, поэтому ему в слове «шоболы» заменили две буквы «о» на «а». Но до конца всей правды, которую Иван похоронил в предыдущем детском доме, он не рассказал. Потом пройдёт время, он переставит ударение на второй слог и будет называть себя и представляться не иначе как Шабалов Иван Акимович.
А сейчас наступило время учиться: ему уже, как мы говорили, исполнилось семь лет. Он погрузился в сложный мир знаний и учёбы, что называется, с головой. Научившись читать, он много отдавал этому времени, читал запоем больше художественную литературу, которая имелась в богатой библиотеке этого детского дома. Стал хорошо писать диктанты, изложения, сочинения. Подошёл к сочинительству собственных стихов. При этом почерк узаконил себе сам: буквы были у него с завитушками, строчка ровная, как натянутая на нить или струну. Каллиграфический. Это поражало, много видевших на своём веку, учителей, которые учили уже не первого такого Ивана, бежавшего от голода и сиротской жизни и прибившегося к ним. Он научился играть в шахматы, обнаружил в себе талант художника, мог перерисовать любую картину с большой точностью и мастерством, чем нередко удивлял окружающих – детдомовских мальчишек и девчонок, а вместе с ними и весь персонал.
Моисей Менделеевич Болотин – особая личность и целая книга из жизни беглого сироты Ивана. Это был замечательный, великодушный, добрый человек, поражавший своими знаниями в математике и физике, а больше – любовью к детям. В неграмотном и простоватом Иване он разглядел незаурядного мальчугана с математическими наклонностями, и стал учить его этой науке и её премудростям, и замечал, как тот рос на глазах и с большой лёгкостью решал разные задачи и примеры.
Моисей Менделеевич, пожилой седовласый еврей, имел большую семью: замечательную покладистую жену и шестерых детей, не очень взрослых, самой старшей дочери было семнадцать лет. Иван как-то просто сошёлся со всеми членами семьи своего учителя и стал больше всех отмечать и заглядываться на красавицу Нелю. Само собой случилось, что он часто стал бывать в их доме. Хотя, исходя из всех принципов и канонов того времени, по правилам самого детского дома, это не приветствовалось и даже негласно, по неписаным законам было принято детишек из детского дома к себе не приглашать, не брать, не оставлять ночевать, а тем более – жить, усыновлять и удочерять. Моисей Менделееевич и так уже поменял несколько детдомов, где его за это морально били и наказывали – предложением уволиться.
Много детишек пройдёт через его руки, и он часто станет повторять:
– Я не из каждого сделаю математика, но я хочу, чтобы все вы стали честными людьми!
И он не ошибся почти ни в одном из них. Многие из его учеников попадут на фронт, станут солдатами и генералами, героями Советского Союза и часто, погибая и отдавая свою жизнь за Родину, будут вспоминать именно его, этого доброго и честного учителя математики, и с его именем на устах при последнем вздохе расставаться с жизнью за светлое будущее. Он проживёт все годы войны, продолжая учить детишек, и не попадёт на фронт из-за тяжёлой болезни – сахарного диабета, но потом у него появится новое выражение: «Как много я сделал для них, и как много все они вместе, кого я учил, сделали для России!»
Иван как-то осмелился, переступил через детский стыд и спросил учителя, пьёт ли их народ водку. Моисей Менделеевич покачал головой и ответил очень тихо и грустно, что пока у них нет родины, еврейский народ не должен пить. Тогда они – ученик и его учитель – ещё не знали, что государство Израиль появится на карте мира 14 мая 1948 года. Моисей Менделеевич не доживёт до этого светлого дня.
В тридцать седьмом году репрессии коснутся и Моисея Менделеевича, его станут обвинять в скабрёзных деяниях по ложному доносу. По надуманному пасквилю и инсинуациям коллег из детдома органы будут дёргать и Ивана. Он станет главной козырной картой или разменной монетой в обвинениях учителя, его будут спрашивать и выпытывать, для чего он так часто приходил в дом Болотиных, какие отношения были у них с Моисеем Менделеевичем, намекая и заставляя подписывать протокол о «неоднозначных отношениях» взрослых к детям. Тогда он впервые услышал слово «педофилия». Это были люди, не имевшие стыда, коверкавшие жизнь пожилого человека и вызывающие страшную неприязнь у молодого, взрослеющего, ещё не знавшего страха лагерей, бескомпромиссного Ивана.
Но дело вокруг Моисея Менделеевича как неожиданно разгорелось, так же неожиданно и без объяснения причин быстро затухло, а имя главного доносчика стало известно всем. Им был хромой Степан. Жил он неподалёку от детского дома, водил гусей, а бедные, изголодавшиеся детдомовские дети у него их воровали, потом жарили или варили рядом, в лесной посадке. Степан знал об этом, он ходил в лесопосадку и собирал выброшенные гусиные перья, приговаривая, что сгодятся на перины и подушки.
Богатым он не был, и винить его только за то, что у него были гуси, конечно, глупо. Но зря тот решил так отомстить детскому дому и его воспитателям и, как часто это бывает, выбрал самого безобидного, беспомощного и даже слабого по характеру – несчастного учителя. А главного подстрекателя из детдома, из воспитателей, который науськивал Степана, так и не узнали. Доброй души человек, Моисей Менделеевич испытывал огромное чувство любви ко всем людям и ко всему человечеству. Иван ему даже поклялся, что если его сошлют на Колыму, он тоже сбежит из детдома и пойдёт вместе с ним, поселится где-нибудь рядом с тюрьмой или зоной – он плохо понимал тогда разницу – и станет помогать Моисею Менделеевичу – выжить, ведь выжил же на каторге его любимый писатель Фёдор Михайлович Достоевский. Моисей Менделеевич, конечно, верил Ивану и знал: если тот задумает что-то, то обязательно сделает, поэтому говорил:
– Ты учись, становись большим человеком и измени жизнь на всей планете!
Всё утихло и улеглось, но имя главного обидчика, которое теперь узнал Иван, который покушался на свободу его учителя, он запомнит и затаится, как барс перед прыжком. И вдруг именно в то время он сбегает из детского дома, напугав всех, в том числе и Моисея Менделеевича. Тот подумал о самых страшных событиях, если всё это связано с обидой на хромого Степана.
Через две недели он нашёлся, точнее, его нашли, а если быть совсем точным, его привезла милиция в детский дом пьяным, в бесчувственном состоянии. В своей прошлой, сиротской бродяжнической и беспризорной жизни он научился многим плохим привычкам: курить, пить брагу или самогон, воровать всё то, что плохо лежит, но чаще всего он воровал продукты и одежду, если вырастал из старых курток и свитеров. Попав в последний детдом, где его учителем и наставником стал Моисей Менделеевич, Иван перестал курить и пить. А это были страшные, как бомба, папиросы «Казбек» и тем более придуманный людьми по сорок, а то и по пятьдесят пять градусов, а когда и больше, горевший синим пламенем от одной спички, как бензин, «народный напиток» – самогон, который за весь XX век сожжёт много душ и тел у русского народа.
От воровской жизни он тоже отошёл, гусей у хромого Степана не воровал. Но хорошо знал тех, кто это делал, и сочувствовал им, потому, что это были его друзья по несчастью и ещё потому, что жизнь во всех детских домах, в которые попадали они, не была сладкой, а сказать правду, не была сытной: кормили детишек плохо – время у страны было тяжёлое. Но Ивана в этом детском доме любили за разные его таланты: портрет он мог нарисовать любому, а на празднике прочитал собственные стихи, посвящённые учительнице по пению, так что она плакала, и плакал весь зал:
Папа наш живёт с другою тётей,
Может быть, хорошей и красивой,
Но зачем вы, мамы, детям врёте,
Раньше ведь была ты с ним счастливой.
Не приходит он за нами в школу
И за двойки больше не ругает,
А ещё сказали бы вы, к слову,
Что он деньги почтой присылает…
Поэтому Ивана подкармливали все, давали и позволяли поесть прямо на кухне, больше, чем другим, и он не тушевался, вспоминал со слезами лишь сестру, а о других заставлял себя не думать – беспризорная жизнь учила выживать. Товарищей своих, воровавших гусей у хромого Степана, он осуждал, но была у него и своя правда – он никого не выдал, когда органы допрашивали его и пугали тюрьмой.
От последнего запоя он отходил очень тяжело, болел, его тошнило и рвало, поварихи Клава и Степанида отпаивали его бульоном и рассолом, он пил всё это и не глядел никому в глаза, то ли от стыда, то ли от последних событий, которые свалились на его голову и в детскую неокрепшую душу.
Бегал он в свою деревню, откуда был родом. Хотел разыскать могилу матери и не нашёл. Точнее, могилку или место захоронения вроде нашёл, но не было на этом месте даже креста, никакой таблички или других обозначений, по которым можно было бы сказать, что здесь лежит и покоится его родная мать и как её зовут. Имя он так и не смог вспомнить за это время. По словам других людей, он узнал, что его отец вместе с новой женой и сестрой Ивана давно выехали из деревни, так как его затаскала милиция из-за пропавшего сына, подозревая, что старый Карабас-Барабас мог от него избавиться и даже убить. Спросить этих же людей про свою мать, как её звали, у Ивана не повернулся язык от стыда, обиды и мучительного горя, которые не давали ему покоя уже много лет. Был бы крест с надписью, с табличкой, что были почти на всех могилах, он бы и так смог прочитать, ведь стал уже грамотным. Иван выругался в сердцах, назвав своего отца собакой, и после этого бродяжничал по деревне и много пил, а жители жалели его и говорили с сочувствием:
О проекте
О подписке