И вот, согнувшись в три погибели, он ныряет в мою горенку, удобно усаживается за стол и сразу заводит бойкую, развязную беседу.
– Глядел я, глядел на тебя – и надумал: дай-ка пойду, познакомлюсь, какой там дачник-задачник живёт-то у нас?
Старичище большой и нескладный: худой, сутулый, руки длинные, хромает – на левой ноге плюсна обрублена по тому случаю, что, будучи молодым, шёл он ночевать к мужней жене и попал в капкан волчий, приготовленный мужем для него.
– Человек я, – говорит, – сызмала любопытный и всю жизнь любопытством живу, а про тебя идёт слух, будто ты хорошо начитан, – как же мне такой случай упустить-то?
Голова у него большая, лысая, лицо строгое, жёлтое и глаза россыпью – то колют тонкими, как иголки, хитрыми лучами, то вдруг округлятся и зелено горят, злые и насмешливые, рыжеватая с проседью борода растёт клочьями, буйно.
Отпил чай, упёрся длинными руками о скамью и, освещённый красными лучами вечернего солнца, надломленно подался вперёд.
– Вот и пришёл послушать – как о делах деревенских думает городской человек!
Я говорю:
– Лучше вы мне расскажите, что вы думаете, – вы меня старше, вам больше знать!
– Знатьё-то, – говорит, – у меня есть, да не кругло, концы с концами не сходятся! Мы, деревенские, против вас – люди малого ведения, и нам ваше слово, как зерно весной, дорого.
С час времени занимались мы тем, что осторожно охаживали друг друга церемонными словами, ожидая, кто первый откроет настоящее своё лицо, и вижу я – старик ловкий; в пот его не однажды ударяло, а он всё пытает меня: то начальство осудит за излишние строгости и за невнимание к нужде мужика, то мужиков ругает – ничего-де понимать не могут, то похвалит деревенскую молодёжь за стремление к грамоте и тут же сокрушается о безбожии её и о том, что перестала она стариков слушать, хочет своим разумом жить. С одного бока пощупает и с другого, и сзади заходит, и всяко, а напрямки – не решается.
Я, где можно без ущерба, поддакиваю, а больше молчу, следя за игрой его глаз и морщин на живом лице.
В открытое окно жарко дышит летняя ночь, слышен тихий лай собаки, и гулко ухает ботало на реке.
Чувствую – сердится старик на меня, думаю, жалеючи его:
«Говорил бы ты сразу – чего надо тебе!»
А он крепко трёт лысину и уже несколько устало, с досадой говорит:
– Главная беда – боязлив народ, все друг друга опасаются, мысли свои скрывают. И живут в разброде.
– Разговаривать-то, – мол, – запрещается, да и строго.
– А коли жизнь стала строже – человек будь сильней, – твёрдо выговорил он. – Ты как думаешь, буря эта по земле прошла – не задела она мужика-то? Только опамятоваться ему не дали, скоро больно рот заткнули кулаком, размять кости не успел – связали и снова командуют: лежи плашмя вниз носом-то! Он лежит – как ему иначе? Чуть приподнял голову – бьют. Он лежит смирно, а о чём он думает – никому это неведомо. Однако сообрази, можно ль ему не думать, когда случилось эдакое странное дело – вдруг говорят ласковым голосом: помоги, мужичок, пришли своих-то людей для управления делами, мы больше не можем, и всё у нас останавливается. Он – послал. Прогнали: нет, эти не годятся, ты других собери. Других! Это, брат, было очень занимательно, когда других потребовали; наша деревня, Малинки, Василево, Фомино – в один голос решили: Якова Гнедого выборщиком-то. А Яков-то этот – самый дерзновенный мужик на всю округу, на дерзости и жизнь потерял – знаешь?
Старик понизил голос, заглянул в окно и снова нагнулся ко мне, крепко держась руками за край скамьи.
– Шёл общий наказ – партионных выбирай, которые решительно говорят, чтобы всю землю и всю волю народу, нечего там валандаться-то! Ну, выбрали. Нашего депутата уж и назад не вернули, а прямо в Сибирь. И опять: не годятся, других! Ты полагаешь – не задумался мужик над этим? А как стали выбирать третий раз, и повалил мироед, богатей-то…
Он остановился, замолчал и уставился на меня круглыми глазами, пряча в бороде нехорошую усмешку.
– Я в Думу эту верил, – медленно и как бы поверяя себя, продолжал старик, – я и третий раз голос подавал, за богатых, конечно, ну да! В то время я ещё был с миром связан, избу имел, землю, пчельник, а теперь вот сорвался с глузду и – как перо на ветру. Ведь в деревне-то и богатым жизнь – одна маета, я полагал, что они насчёт правов – насчёт воли то есть – не забудут, а они… да ну их в болото и с Думой! Дело лежит глубже, это ясно всякому, кто не слеп… Я тебе говорю: мужик думает, и надо ему в этом помочь.
Он встал, посопел носом и предлагает:
– Ты прикрой-ка окошко-то!
Я прикрыл. В сумраке вижу его озабоченное лицо, смешно мне немного и приятно, что, наконец, человек выходит на прямой путь.
– Вот что: я – человек открытый и люблю прямоту; это правда, спроси кого хошь. Я пришёл с честной душой, ты верь, я тебе объясню это. Чего я добивался в жизни – ей-богу, не знаю! Мог быть богат, и не один раз, через баб – ну пропустил все сроки однако. Стукнуло полсотни годов – думаю: «Давай, буду жить спокойно на пчельнике своём, пора! И пусть меня никто не трогает». Выдал дочь замуж за хорошего парня, отдал ии некоторые деньжонки, сот пяток – всё хорошо! Вдруг начался этот всеобщий переворот жизни – Думы, выборы, споры… тут зять мой ухнул в тюрьму, дочонка за ним в ссылку пошла, всё это одно на другое – с головой завалило меня-то. Оглянулся, гляжу – исчезоша, яко дым, надежды моя на спокойный конец дней, ничего у меня нету, всё отобрано, и дружки мои, солидные люди, отрицаются меня, яко еретика и крамольника, попрекая за хлопоты о зяте – таковский-де, и не должен был я заступаться за него, да! А он, зять-то, умница и… ну ладно, это дело домашнее! И вот я, значит, остался ныне, яко вран нощный на нырище, брожу с места на место, думаю…
Закрыл он глаза и, качая голым черепом, молчит. Мне его жалко: видимо, не глупая и живая душа, а зря пропала.
– Как же, – мол, – Пётр Васильевич, учительство ваше? Говорят – вы известный начётчик?
Усмехнулся он.
– Ныне, – говорит, – этим сыт не будешь. Теперь иной родися бог: раньше молились – отче наш, иже еси на небеси, а теперь – ваше вашество, иже еси в городе, сохрани и избави нас от злаго мужика!
И, снова жутко посмеиваясь, шепчет в темноте:
– Был начётчик, да, видно, вылинял, как старая собака на купцовом дворе. Ты, Егор Петрович, пойми – каково это полсотни-то лет отшагать, чтобы дураком-то себя встретить, это, милый, очень горько! Был, был я начётчиком, учил людей, не думая, как скворец, бормотал чужое, да вот и разболтал душу свою в мирской суете, да! И верно некоторые говорят – еретиком становлюсь на склоне дней-то! Мне бы, говорю, время душа спасать, а я будто совсем обезумел.
Замолчал. Треплет бороду свою чёрными пальцами, и рука у него дрожит. Смотрю на его тусклый череп, и хочется сказать ему бодрое, ласковое слово, обидно мне за него и грустно, и всё больше жалко пятидесяти лет бесполезной траты человеческого сердца и ума.
Начал говорить ему о причинах унижения человека, о злой борьбе за кусок хлеба, о невозможности сохранить себя в стороне от этой свалки, о справедливости жизни, нещадно карающей того, кто только берёт у неё и ничего не хочет отдать из души своей. И о новых путях жизни говорил, как соединить народ, собрать разбитого одиночеством человека. Говорю осторожно и мягко, как могу, ибо понимаю, что предо мной разум вдвое старше меня, много опытнее. Он, прислонясь к стене, слушает меня, не прерывая, ни о чём не спрашивая, а когда кончил я – долго и тягостно молчал.
Потом, как бы вдруг проснувшись, встряхнулся, начал потирать руки свои так, что скрипела кожа, и заговорил, вздыхая:
– Да, милый человек, это ты сказал хорошо. Хо-о-рошо! Ну и я теперь прямо скажу – я ведь догадался, что партийщик ты, я, брат, это понял! Тут не один я разрушился душой – есть таки люди, взыскующие града-то. И до тебя были – Егор Досекин, примерно, Ванюшка; племянник мой, Алёха… Конечно, они молодёжь, нам с ними не рука идти… то есть опасны они кажутся по молодости своей, и мы их с пелёнок видим, ну – и как-то доверия нет. Но, когда прибыл ты и они сейчас же встали около тебя, – тут я догадался! Молчу, всё-таки присматриваюсь, и другие тоже следят. Я им говорю: вы, братцы, и виду не подавайте, всё это – дело тонкое, и можно испортить, – значит, не испугать бы тебя-то. Видим, что твёрдо и без страха ходите вы по земле. И вот Савёл Кузнецов подал совет: видно, опять начинается, нам бы пойти к ним-то да спросить – в чём дело? Ну, вот я и пришёл.
Он тихонько засмеялся, взмахнув длинными руками.
– Знаешь, как ребятишки: одни играют, а другие подошли да и просят – примите и нас!
Мне нравится его торопливая речь, бодрый голос, шутка и частое крепкое токанье. И я думаю:
«Как-то вспыхнут в нашем костре трухлявые пенья и коренья деревни? Сколько могут дать они света людям и тепла?»
– Ничего иного не остаётся живому человеку, как то, что ты говоришь, – задумчиво размышляет старик, стоя среди комнаты и поглаживая бороду.
– Значит, – шутливо спрашиваю я, – в социалисты поступаете, Пётр Васильич?
– Эх, родимый! – вздохнув, сказал он. – Как придётся к гузну узлом – и в социалисты пойдёшь! Мне-то что – я один, по многим путям хаживал, пока на этот набрёл; видно, и впрямь – коли смолоду не добесишься, так на старости с ума сойдёшь, – мне что, говорю, а вот некоторых жалко! Не пойдут они по новому-то пути, а на старом месте нельзя стоять – согнаны! Ты гляди, как дело-то идёт: раньше резал деревню крестьянский банк, а теперь вот – выдел вдосталь крошит. Что же будет, куда деваться народу-то? Закачалась Русь родимая! Ну, как будто поумнела тоже – уж не туда клонит, куда враг гнёт, а туда, куда правда ведёт.
И после этих слов он стал спокойнее и солиднее.
Уже светало, когда он, прихрамывая, ушёл от меня.
Радостно встревоженный этой беседою, вспоминая сказанное нами друг другу, я открыл окно и долго смотрел, как за тёмной гривою леса ласково разгорается заря, Тлеют чёрные покровы душной ночи, наливается утренний воздух свежим запахом смол. Травы и цветы, разбуженные росою и омытые ею, сладко дышат встречу заре, а звёзды, сверкая, уходят с востока на запад. Яростно споря друг с другом, поют кочета, звонкие голоса вьются в воздухе свежо и задорно, точно ребячий гомон.
Воскресенье, деревня ещё спит, но уже порою раздаётся сонное мычание скота – звук густой, мягкий и добрый. Проснулись воробьи и прыгают по дороге, брызгая пылью, торопливо пролетает сорока, а потом, вдали, слышен её трескучий крик. Скоро в Малинках ударят к обедне.
К вечеру собрались мы пятеро в скорняковском лесу, Я подробно рассказал товарищам о беседе с Кузиным.
Алексей сейчас же на дыбы встал.
– К чертям! – кричит. – Ещё наплетут на нас, чего нет, да и выдадут всех! Разве можно верить Кузину? Что вы! У него стражник Семён – первый друг!
Ваня робко возражает:
– Дядя Пётр – человек крепко обиженный и вообще он – хороший старик, ей-богу! А что со стражником дружит – так он же его с малых лет знает, грамоте учил. Нет, Алёша, ты вот что пойми – это и есть начало…
Никин задумчиво говорит:
– Да! Вот оно как, и стариков схватывает! Звать, правда, что всякая жива душа калачика хочет.
Алексей ему кукиш к носу суёт.
– Вот им калачик!
– Не о том говорите вы! – вступился Егор. – Тут прежде всего надо сообразить, чем они могут быть полезны нам.
Алексей твердит своё:
– Будут полезны, как цепи железны. Вот и всё!
Начался шум и спор. Алексей с Иваном схватились так, что тихий Ваня даже покраснел весь. Никин хочет их помирить, но, видимо, сам не знает, что сказать, говорит на два и тоже сердится. Я – молчу, это не мне решать. А Егор непрестанно курит, слушает всех и тоже молчит.
Сидели мы у опушки леса над рекой. Поздно было, из-за Малинкиной колокольни смотрело на нас большое, медно-красное лицо луны, и уже сторож отбил в колокол десять чётких ударов. Всколыхнули они тишину, и в ночи мягко откликнулись им разные голоса тайных сил земли.
Устали спорить, а ничего не решено. Ваня грустно говорит:
– Ежели подышать на человека теплом нашей веры – должен он ожить!
– Какой ты Иван! – кричит Алёша. – Ты Марья, Агафья!
А Никин бормочет:
– Ежели на совесть взять их…
Егор Досекин встал на колени, отбросил папиросу и, глядя на всех сразу, решительно заговорил:
– Горазды мы спорить, а всё-таки пора кончать, вечер-то убили. Взвесьте вот что: Кузин человек известный, полиция его уважает, он свободен, всюду ходит – разве мы в таком ходатае не нуждаемся? Это раз. А что он со стражником дружит – чем плохо? Вот и пускай он прежде всего скажет этому стражнику, чтобы его благородие не замечало нас, чтобы осень и зиму не пришлось нам, как в прошлом году, прятаться по оврагам да овинам, мёрзнуть и мокнуть.
– Вот это верно! – сказал Авдей усталым голосом.
– Уж коли они догадались о нас, – продолжает Досекин с усмешкой, – прятаться нам поздно и говорить тут не о чем. О других я ничего не скажу, а Кузин – полезный человек.
– Вот увидите, какой он! – радостно воскликнул Ваня и, обняв Алексея, уверяет его: – Ты не бойся! Мы их живо обратим.
– А ну вас к чертям! – свалив его на землю, весело говорит Алёха. – Разве я боюсь чего? Не из страха говорю, а – время жалко – когда мы их обломаем? Нам самим некогда учиться-то!
Свёртывая папироску, Досекин чётко сказал, не глядя на меня:
– А учить их не наше дело. Это уж Егор Петров учитель.
Порешили на том, чтобы Кузин свёл нас со своей компанией в ближайший свободный день, местом выбрали пустую летом землянку лесорубов в скорняковском лесу.
Ваня сияет, катаясь по песку и выкрикивая:
– Ей-богу – хорошо это, братцы! Будут они нам помощники!
Вдруг зоркий Алексей приложил руку ко лбу, поглядел вдаль и ворчит:
– Стражник…
Видим – из-за мельниц вышел толстоногий и мохнатый серый конь. Мы все в лунном свете, и, должно быть, нас ясно видно на жёлтой полосе песка.
– Разойдёмся? – не то советуя, не то спрашивая, молвил Егор.
Никто не шевельнулся, хотя разойтись нам легко: лес вплоть, а верхом по лесу без дороги далеко не ускачешь.
– Ничего! – шепчет Ваня.
– По-моему, он – дурак! – неожиданно сказал Авдей.
Ждём. Всё более гулко топает конь, покачивается в седле большое стражниково тело, и земля словно отталкивает его чёрную тень. Нам жутко. Сдвинулись теснее, молчим, а где-то заунывно воет собака, и плеск реки стал ясно звонок.
Блестит медный знак на шапке стражника и ствол ружья в руках у него, видно его чернобородое лицо, бессонные глаза, слышен запах лошадиного пота. Лениво фыркая, конь прядает ушами и, наезжая на нас, нехотя влачит по земле тяжкую тень всадника.
Плывет хриплый Семёнов голос:
– Что за люди?
Ваня, выдвинувшись вперёд, ответил:
– Мы.
Конь остановился, мотая головой.
– Чего делаете?
– Гуляем.
– Беседуем, – добавил Алексей.
Семён, подняв ружьё дулом в небо, наклонился вперёд, поглядел.
– Чужие есть?
Тёзка мой ответил:
– Все свои.
Помолчав, стражник дремотно говорит:
– Шли бы спать. Полуночники! Разве без девок гуляют?
И дёрнул повод.
– Н-но!
Как бы прощаясь с нами, конь круто наклонил голову, тяжко ударил копытом в землю, а не тронулся.
– Н-но! – крикнул стражник, широко разинув рот, толкнул лошадь прикладом в шею и поехал вдоль реки, косясь на неё.
А мы пошли по домам.
– Стара у него лошадёнка, – тихо сказал Авдей.
Все молчат, идя тесной кучкой.
– Ишь хребет-то провис как…
Егор Досекин обернулся назад, поглядел и говорит:
– Видно, на мельницу поедет, пьянствовать…
У меня вдруг вспыхнуло желание догнать стражника и поговорить с ним один на один. Задел он меня чем-то.
– Я ещё погуляю, братцы.
Алексей молча двинулся за мной.
– Нет, – говорю, – я один.
И пошёл прочь от них, а они, стоя на дороге, замахали руками, вполголоса споря о чём-то. Понимаю, что беспокоятся они, и это мне приятно.
– До завтрея! – кричит Ваня.
Снял шапку, отмахнулся им и, выйдя на реку, шагаю берегом, против течения. Река вся в луне, точно серебряным молотом кована; течёт и треплет, полощет отражение моё, наполняя душу миром, приводя её в ласковый, грустный строй. Из-за леса облака плывут, верхний ветер режет их своими крыльями, гонит на юг, а на земле ещё тихо, только вершины деревьев чуть шелестят, сбрасывая высохшие листья в светлый блеск воды. Плавают в ночной тишине отдалённые звуки сторожевых колоколов, провожая отошедшие часы; трепетно сверкают в прозрачной высоте одинокие крупные звёзды лунной ночи, и дивит ночь ум и глаз разнообразной игрой света и теней и загадочными звуками своими. Напилась земля за день солнцем, крепко спит, пышно одетая в травы и цветы, а леса молча сосут её тёплую, сочную грудь.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке
Другие проекты