– Песня – ей ничего нельзя сделать плохого, чем бы ее испортить. Она – как душа, мы все помрем, а песня останется… Навсегда!
Говоря, Осип опускал глаза, точно монашенка, сборщица на монастырь, а когда он молчал, его широкие калмыцкие скулы почти непрерывно шевелились, как будто этот тяжелый человек всегда лениво жует что-то…
Я устроил из лучины нечто вроде пюпитра и, когда – отбив тесто – становился к столу укладывать крендели, ставил этот пюпитр перед собою, раскладывал на нем книжку и так – читал. Руки мои не могли ни на минуту оторваться от работы, и обязанность перевертывать страницы лежала на Милове, – он исполнял это благоговейно, каждый раз неестественно напрягаясь и жирно смачивая палец слюною. Он же должен был предупреждать меня пинком ноги в ногу о выходе хозяина из своей комнаты в хлебопекарню.
Но солдат был порядочный ротозей, и однажды, когда я читал «Сказку о трех братьях» Толстого,[5] за плечом у меня раздалось лошадиное фырканье Семенова, протянулась его маленькая, пухлая рука, схватила книжку, и – не успел я опомниться – как он, помахивая ею, пошел к печи, говоря на ходу:
– Чего придумал, а? Ловок…
Я настиг его, схватил за руку:
– Жечь книгу – нельзя!
– Как так?
– Так. Нельзя!
В мастерской стало очень тихо. Я видел нахмуренное лицо пекаря, его белые, оскаленные зубы, и ждал, что он крикнет: «Бей!»
Зеленело в глазах, и тряслись ноги. Ребята работали во всю силу, как будто торопясь окончить одно и приняться за другое дело.
– Нельзя? – спокойно переспросил хозяин, не глядя меня, склонив голову набок и точно прислушиваясь чему-то.
– Дайте-ка сюда.
– Ну… на!
Я взял измятую книжку, выпустил руку хозяина и отошел на свое место, а он, наклоня голову, прошел, как всегда, молча на двор. В мастерской долго молчали, потом пекарь резким движением отер пот с лица и, топнув ногою, сказал:
– Ух, даже сердце захолонуло, ну вас к черту! Так ждал – сейчас схлестнется он с тобой…
– И я, – радостно подтвердил Милов.
– Мо-огла быть драка! – с сожалением воскликнул Цыган. – Ну, теперь, Грохало, держись. Начнет он тебя покорять – ух ты!
Кузин ворчал, покачивая седою головой:
– Не ко двору ты нам, парень! Скандалы нам не надобны. Разбередишь хозяина ты один, а он на нас станет сердце срывать, – да!
Артюшка пониженным голосом ругал солдата:
– Растяпа! Что ж ты – не видал?
– Стало быть, не видал.
– А тебе не наказывали – гляди?!
– А я вот не доглядел…
Большинство равнодушно молчало, слушая сердитую воркотню. Я не мог понять, как относятся ко мне эти люди, чувствовал себя нехорошо и думал, что, пожалуй, лучше мне уйти отсюда. И, как будто поняв мои думы, Цыган сердито заговорил:
– Ты, Грохало, бери-ка расчет, – все равно теперь тебе житья не будет! Натравит он на тебя Егорку, и – кончено дело!
Но тут с пола встал Яшка, сидевший на рогоже, скрестив ноги, как портной, – встал, выпучил живот и, покачиваясь на кривых ногах рахитика, очень страшно выкатив молочно-синие глаза, крикнул, подняв кулачок:
– Сасем уходить? Дай ему в молду! А будет длаться – я заступлюсь!
Секунда молчания, и – все захохотали тем освежающим, здоровым смехом, который, точно летний ливень, смывает с души человека грязь, пыль и всякие наросты, обнажая доброе и ясное, сталкивает людей в тесную массу единочувствующих, в одно целостное, человечье тело.
Бросив работать, все качались, хватаясь за бока, выли, взвизгивали и, задыхаясь смехом, обливались слезами, а Яшка – тоже сконфуженно посмеиваясь – одергивал рубаху:
– А – сто? Вот ессе!.. Я возьму гилю в тли фунта, а то – полено…
Первый кончил смеяться Шатунов, вытер лицо ладонью и, ни на кого не глядя, заговорил:
– Опять Яшка верно говорит, младенец! Зря пугаете человека. Он – добро сказывает, а вы ему – уходи…
– Упредить надо же! – сказал Пашка, отдыхая от смеха. – Али мы – собаки?
И все дружно заговорили о том, как бы предохранить меня от Егора:
– Ему – что убить человека, что изувечить, – все едино – просто!
Больше всех старался Артюшка, быстро создавая различные нелепые планы обороны и наступления, а старый Кузин, воткнув глаз в угол, ворчал сердито:
– Который раз говорю я вам, мальчишки, – почистили бы образ-то божий…
Цыган, шаркая лопатой, убеждал как бы сам себя:
– Надо быть готовым ко всякому греху… У нас озорство – нипочем товар…
Мимо окон по двору кто-то прошел, тяжело топая ногами, – всезнающий Яшка оживленно сказал:
– Егол идет волота затволять, – свиней глядеть будут…
Кто-то пробормотал:
– Не уморили его в больнице…
Стало тихо и скучно. Через минуту пекарь предложил мне:
– Хошь Семеновский парад поглядеть?
…Я стою в сенях и, сквозь щель, смотрю во двор: среди двора на ящике сидит, оголив ноги, мой хозяин, у него в подоле рубахи десятка два булок. Четыре огромных йоркширских борова, хрюкая, трутся около него, тычут мордами в колени ему, – он сует булки в красные пасти, хлопает свиней по жирным розовым бокам и отечески ласково ворчит пониженным, незнакомым мне голосом:
– У-у, кушать хочется зверям, булочки звери хотят? На, на, на…
Его толстое лицо расплылось в мягкой, полусонной улыбке, серый глаз ожил, смотрит благожелательно, и весь он какой-то новый. За ним стоит широкоплечий мужик, рябой, с большими усами, обритой досиня бородою и серебряной серьгой в левом ухе. Сдвинув набекрень шапку, он круглыми, точно пуговицы, оловянными глазами смотрит, как свиньи толкают хозяина, и руки его, засунутые в карманы поддевки, шевелятся там, тихонько встряхивая полы.
– Продавать пора, – сипло сказал он, – его тупое, как обух топора, лицо не дрогнуло.
– Успею, – недовольно и громко отозвался хозяин. – Когда еще таких наживу.
Боров ткнул его рылом в бок – Семенов покачнулся на ящике и сладостно захохотал, встряхивая рыхлое тело и сморщив лицо так, что его разные глаза утонули в толстых складках кожи.
– Отшельнички-шельмочки! – взвизгивал он сквозь смех. – В темноте… во тьме живут, а – вот они – чхо, чхо! Во-от они – а! Затворнички, угоднички мои-и…
Свиньи отвратительно похожи одна на другую, – на дворе мечется один и тот же зверь, четырежды повторенный с насмешливой, оскорбляющей точностью. Малоголовые, на коротких ногах, почти касаясь земли голыми животами, они наскакивают на человека, сердито взмахивая седыми ресницами маленьких ненужных глаз, – смотрю на них, и точно кошмар давит меня.
Подвизгивая, хрюкая и чавкая, йоркширы суют тупые, жадные морды в колени хозяина, трутся о его ноги, бока, – он, тоже взвизгивая, отпихивает их одною рукой, а в другой у него булка, и он дразнит ею боровов, то – поднося ее близко к пастям, то – отнимая, и трясется в ласковом смехе, почти совершенно похожий на них, но еще более жуткий, противный и – любопытный.
Лениво приподняв голову, Егор долго смотрит в небо, по-зимнему тусклое и холодное, как его глаза; над плечом его тихо качается высветленная серьга.
– Сиделка в больнице, – неестественно громко заговорил он, – сказывала мне секретно, будто светупредставления не буде…
Пытаясь схватить борова за ухо, Семенов переспросил:
– Не будет?
– Нет.
– Врет, поди, дура…
– Может, и врет.
Хозяин все ласкает набалованных, чистых и гладких свиней, но движения рук его становятся ленивее – он, видимо, устал.
– Грудастая такая баба, пучеглазая, – вздохнув, вспоминает Егор.
– Сиделка?
– Ну, да! Свету, говорит, представления не надо ждать, а солнце – затмится в августе месяце совсем…[6]
Семенов снова и недоверчиво переспрашивает:
– Ну? Совсем?
– Совсем. Только-де – это ненадолго, просто – тень пройдет.
– Откуда – тень?
– Не знаю. От бога, верно…
Встав на ноги, хозяин строго и решительно сказал:
– Дура! Противу солнца тени быть не может, оно всякую тень прободеет. Раз! А бог – утверждается – светлый, – какая от него тень? Два! Кроме того – в небе везде пустота одна, – откуда в пустоте тень появится? Три. Дура она неповитая…
– Конечно, как баба…
– То-то и есть… Загоняй-ко ребятишек в хлевушок…
– Позову, кого-нибудь из тех.
– Позови. Да – гляди – не били бы зверей, а коли кто решится – бей его сам в мою голову…
– Знаю…
Хозяин идет по двору, йоркширы катятся вслед за ним, как поросята за маткой…
На другой день рано утром хозяин широко распахнул дверь из сеней в мастерскую, встал на пороге и сказал с ядовитой сладостью:
– Господин Грохало, подь-ка перетаскай мучку со двора в сенцы…
В дверь белыми клубами врывается холод, окутывая варщика Никиту, – оглянувшись на хозяина, Никита попросил:
– Притвори дверь-то, Василий Семеныч, дует больно мне…
– Что-о? Дует? – взвизгнул Семенов и, ткнув его в затылок маленьким тугим кулачком, исчез, оставив дверь открытой. Никите было около тридцати лет, но он казался подростком – маленький, пугливый, с желтым лицом в кустиках бесцветных волос, с большими, всегда широко открытыми глазами, в которых замерло выражение неизбывной боли и страха. Шесть лет – с пяти часов утра и до восьми вечера – торчит он у котла, непрерывно купая руки в кипятке, правый бок ему палило огнем, а за спиной у него – дверь на двор, и несколько сот раз в день его обдавало холодом. Пальцы у него были искривлены ревматизмом, легкие воспалены, а на ногах натянулись синие узлы вен.
Надев на голову пустой мешок, я пошел на двор, и когда поравнялся с Никитой – он сказал мне тихонько, сквозь зубы:
– Это все из-за тебя, черти бы те взяли…
Из больших его глаз лились мутные, как пот, слезы.
Я вышел на двор, убито думая:
«Надо уходить отсюда…»
Хозяин в женской лисьей шубке стоял около мешков муки, их было сотни полторы, даже треть не убралась бы в тесные сени. Я сказал ему это, – он издевательски усмехнулся, отвечая:
– Не уберется – назад перетаскать заставлю… Ничего, ты здоров…
Сдернув мешок с головы, я заявил Семенову, что не позволю ему издеваться надо мной и пусть он даст мне расчет.
– Таскай, таскай, знай! – снова усмехнувшись, сказал он. – Куда пойдешь зимой-то? С голоду подохнешь…
– Расчет!
Его серый глаз налился кровью, зеленый злобно забегал, он сжал кулак и, сунув им в воздух, спросил всхлипнувшим голосом:
– А в рожу – хочешь?
Меня взорвало. Отбив его протянутую руку, я схватил его за ухо и стал молча трепать, а он толкал меня левой рукой в грудь и негромко, удивленно вскрикивал:
– Постой! Что ты? Хозяина-то? Пусти, черт…
Потом, то взвешивая на левой руке отшибленную правую, то потирая красное ухо и глядя мне в лицо остановившимися, нелепо вытаращенными глазами, он стал бормотать:
– Хозяина? Ты? Ты – кто такой, а? Да я… я – полицию вскричу! Я тебя…
И вдруг, обиженно сложив губы трубочкой, он протяжно, уныло свистнул и пошел прочь, моргая правым глазом.
Мое бешенство сгорело, точно солома, – было смешно смотреть, как он тихонько катится в угол и под короткой шубенкой вздрагивает, точно обиженный, его жирный зад.
Стало холодно, а в мастерскую идти не хотелось, и, чтоб согреться, я решил носить мешки в сени, но, вбежав туда с первым же мешком, увидал Шатунова: он сидел на корточках перед щелью в стене, похожий на филина. Его прямые волосы были перевязаны лентой мочала, концы ее опустились на лоб и шевелятся вместе с бровями.
– Видел я, как ты его, – тихонько заговорил он, тяжело двигая лошадиными челюстями.
– Ну, – так что?
Монгольские глазки, расширившись, смотрели непонятным взглядом, смущая меня.
– Слушай! – сказал он, встав и подходя ко мне вплоть. – Я про это никому не скажу, и ты – не говори никому…
– Я и не собираюсь.
– То-то! Все-таки хозяин! Верно?
– Ну?
– Надо кого-нибудь слушать, а то – передеремся все!
Он говорил внушительно и очень тихо, почти шепотом:
– Надобно, чтобы уважение было…
Не понимая его, я рассердился:
– Поди-ка ты к черту…
Шатунов схватил меня за руку, безобидно говоря таинственным шепотом:
– Егорки – не бойся! Ты какой-нибудь заговор против страха ночного знаешь? Егорка ночному страху предан, он смерти боится. У него на душе грех велик лежит… Я иду раз ночью мимо конюшни, а он стоит на коленках – воет: «Пресвятая матушка владычица Варвара, спаси нечаянные смерти»,[7] – понимаешь?
– Ничего не понимаю!
– Вот этим ты на него и надави!
– Чем?
– Страхом. А на силу свою не полагайся, он те впятеро сильнее…
Чувствуя, что этот человек искренно желает мне добра, я сказал ему спасибо, протянул руку. Он дал свою не сразу, а когда я пожал его твердую ладонь, он чмокнул сожалительно и, опустив глаза, что-то невнятно промычал.
– Ты – что?
– Все равно уж, – сказал он, отмахнувшись от меня, и ушел в мастерскую, а я стал носить мешки, раздумывая о случившемся.
Я кое-что читал о русском народе, о его артельности, социальности, о мягкой, широкой, отзывчивой на добро его душе, но гораздо больше я знал народ непосредственно, с десяти лет живя за свой страх, вне внушений семьи и школы. Большей частью мои личные впечатления как будто хорошо сливались с прочитанным: да, люди любят добро, ценят его, мечтают о нем и всегда ждут, что вот оно явится откуда-то и обласкает, осветит суровую, темную жизнь.
Но мне все чаще думалось, что, любя доброе, как дети сказку, удивляясь его красоте и редкости, ожидая как праздника, – почти все люди не верят в его силу и редкие заботятся о том, чтоб оберечь и охранить его рост. Все какие-то невспаханные души: густо и обильно поросли они сорной травою, а занесет случайно ветер пшеничное зерно – росток его хиреет, пропадает.
Шатунов сильно заинтересовал меня, – в нем почудилось мне что-то необычное…
С неделю хозяин не показывался в мастерскую и расчета мне не давал, а я не настаивал на нем, – идти было некуда, а здесь жизнь становилась с каждым днем все интереснее.
Шатунов явно сторонился от меня, попытки разговориться с ним «по душе» не имели успеха, – на мои вопросы он – потупив глаза, двигая скулами – отвечал что-то непонятное:
– Конешно, если бы знать верные слова! Однакоже у каждого – своя душа…
Было в нем что-то густо-темное, отшельничье: говорил он вообще мало, не ругался по-матерному, но и не молился, ложась спать или вставая, а только, садясь за стол обедать или ужинать, молча осенял крестом широкую грудь. В свободные минуты он незаметно удалялся куда-нибудь в угол, где потемнее, и там или чинил свою одежду или, сняв рубаху, бил – на ощупь – паразитов в ней. И всегда тихонько мурлыкал низким басом, почти октавой, какие-то странные, неслыханные мною песни:
Шутливо спросишь его:
– Сегодня только? А вчера по душе был?
Не ответив, не взглянув – он тянет:
Выпил бы я браги, да – не хочется…
– Да и нет ее, про тебя, браги-то…
Точно глухой – он и бровью не поведет, продолжая уныло:
К милой бы пошел, – к милой ноги не ведут,
Ой, ноги не ведут, да и сердце не зовет…
Пашка Цыган не любит скучных песен.
– Эй, волк! – сердито кричит он, оскалив зубы. – Опять завыл?
А из темного угла ползут одно за другим панихидные слова:
Душенька моя не гораздо болит,
Ой, не гораздо болит – ночью спать не велит…
– Ванок! – командует пекарь. – Гаси его, чего чадит? Валяй «Козла»!
Поют похабную плясовую песню, и Шатунов умело, но равнодушно пускает густые, охающие ноты, – они как-то особенно ловко ложатся под все слова и звуки крикливо развратной песни, а порою она вся тонет в голосе Шатунова, пропадая, как бойкий ручей в темной стоячей воде илистого пруда.
Пекарь и Артюшка относятся ко мне заметно лучше, – это новое отношение неуловимо словами, но я хорошо чувствую его. А Яшка Бубенчик, в первую же ночь после моего столкновения с хозяином, притащил в угол, где я спал, мешок, набитый соломой, и объявил:
– Ну, я лядом с тобой тепель буду!
– Ладно.
– Давай – подлужимся!
– Давай!
Он тотчас подкатился под бок ко мне и секретно зашептал:
– Мысы талаканов не едят?
– Нет, а что?
– Так я и знал!
И всё так же тихо, но очень торопливо ворочая толстым языком, он стал рассказывать, поблескивая милыми глазами:
– Знаес, – видел я, как одна мыша с талаканом лазговаливала, – убей глом – видел! Плоснулся ночью лаз, – а на свету месяца, неподалечку от меня, она сталается около кленделя – глызет и глызет, а я лезу тихонечко. Тут подполз талакан и еще два, а она – пелестала да усишками седыми шевелит, и они тоже водят усами, – вот как немой Никандла, – так и говолят… узнать бы – про что они? Чай – интелесно? Спишь?
– Нет! Говори, пожалуйста…
– Она, будто, сплашивает талаканов: «Вы отколь?» – «Мы – делевенские»… ведь они из делевень в голод наползают, опосля пожалов… они еще до пожала из избы бегут, они уж знают, когда пожалу быть. Дед-домовик скажет им: «Беги, лебята», они и – айда! Ты домовика – видал?
– Нет еще…
– А я – вида-ал…
Но тут он неожиданно всхрапнул, точно задохнувшись, и – замолк до утра Бубенчик!
Хозяин почти каждый день стал приходить в мастерскую, словно нарочно выбирая то время, когда я что-нибудь рассказывал или читал. Входя бесшумно, он усаживался под окном, в углу слева от меня, на ящик с гирями, и, если я, заметив его, останавливался, – он с угрюмой насмешливостью говорил:
– Болтай, болтай, профессор, ничего не будет, мели, знай!
И долго сидел, молча раздувая щеки так, что под жидкими волосами шевелились его маленькие уши, плотно прилаженные к черепу, какие-то невидные. Порою он спрашивал жабьим звуком:
– Как, как?
А однажды, когда я излагал строение вселенной, он визгливо крикнул:
– Стой! А где – бог?
– Тут же…
– Врешь! Где?
– Библию знаете?
– Ты мне зубов не заговаривай – где?
– «Земля же бе невидима и неустроена и тьма верху бездны и дух божий ношашеся верху воды…»[9]
– Во-оды! – торжествуя, крикнул он. – А ты внушаешь – огонь был! Вот я еще спрошу попа, так ли это написано…
Встал и, уходя, добавил угрюмо:
– Больно ты, Грохало, много знаешь, гляди – хорошо ли это будет тебе!..
Качая головою, Пашка озабоченно сказал:
– Поставит он тебе капкан!
Два дня спустя после этого в мастерскую вбежал Сашка и строго крикнул мне:
– К хозяину!
Бубенчик поднял вверх курносое, обрызганное веснушками лицо и серьезно посоветовал:
– Возьми гилю фунта в тли!
Я ушел под тихий смех мастерской.
В тесной комнате полуподвального этажа, за столом у самовара сидели, кроме моего, еще двое хозяев-крендельщиков – Донов и Кувшинов. Я встал у двери; мой ласково-ехидным голосом приказал:
– А ну-ка, профессор Грохалейший, расскажи-ка ты нам насчет звезд и солнышка, и как все это случилось.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке
Другие проекты
