Точно так же внутренняя жизнь любого из персонажей через безошибочно найденные черты отзывалась во внешнем, как бы возвращалась в мир. И тогда читатель (обычно с точки зрения другого героя) следил за переменами в лице Наташи Ростовой, различал оттенки голоса князя Андрея, видел – и это, кажется, самый поразительный пример – глаза княжны Марьи Болконской во время ее прощания с братом, уезжающим на войну, ее встреч с Николаем Ростовым. Так возникала словно подсвеченная изнутри, вечно пронизанная чувством, лишь на чувстве основанная картина Вселенной. Это единство эмоционального мира, отраженного и воспринятого, выглядело у Толстого как неиссякающий свет земного божества – источника жизни и нравственности в «Войне и мире».
Писатель верил: способность одного человека «заражаться» чувствами другого, его умение внимать голосу природы есть прямые отголоски всепроникающей любви и добра. Своим искусством он тоже хотел «разбудить» эмоциональную, как полагал, божественную, восприимчивость читателя. Творчество было для него занятием поистине религиозным.
Утверждая «святыню чувства» едва ли не каждым описанием «Войны и мира», Толстой не мог обойти стороной и самую трудную, мучительную тему всей его жизни – тему смерти. Ни в русской, ни в мировой литературе, пожалуй, нет больше художника, который бы так постоянно, настойчиво думал о земном конце всего сущего, так напряженно всматривался в смерть и показывал ее в разных обличьях. Не только опыт рано пережитых утрат родных и близких заставлял его снова и снова пытаться приподнять завесу над самым значительным мгновением в судьбе всех живущих. И не только страстный интерес к живой материи во всех без исключения, в том числе предсмертных, ее проявлениях. Если основа жизни есть чувство, то что же происходит с человеком в тот час, когда вместе с телом умирают и его чувственные способности?
Ужас смерти, который Толстому и до и после «Войны и мира», безусловно, приходилось испытывать с необычайной, все существо потрясающей силой, коренился, очевидно, именно в его земной религии. Это не был свойственный каждому христианину страх за грядущую участь в загробной жизни. Не объяснить его и таким понятным страхом предсмертных страданий, грустью от неизбежного расставания с миром, с дорогими и любимыми, с короткими радостями, отпущенными человеку на земле. Тут неизбежно приходится вспоминать Толстого-миро правителя, создателя «новой реальности», для которого собственная смерть в итоге и должна была означать ни много ни мало крушение целого света.
Религия чувства в ее истоках не знала «воскресения мертвых и жизни будущего века». Ожидание личного бытия за гробом, с точки зрения толстовского пантеизма (этим словом с давних пор принято называть любое обожествление земного, чувственного бытия), должно было казаться неуместным. Так думал он тогда, так думал и на склоне своих дней. Оставалось верить, что чувство, умирая в одном человеке, не исчезает совсем, а сливается со своим абсолютным началом, находит продолжение в чувствах тех, кто остался жить, во всей природе.
Картинам смерти в «Войне и мире» принадлежало большое место. Умирал старый граф Безухов, умирала маленькая княгиня Лиза, дальше по ходу повествования – старший Болконский, умирал от бородинской раны князь Андрей, погибал в бою Петя Ростов, погибал Платон Каратаев. Каждая из этих смертей изображалась в необыкновенном согласии с характером умирающего, со свойственным одному Толстому умением потрясти воображение читателя самыми простыми в их великом, таинственном смысле внешними приметами смерти.
Между тем смерть на страницах великой книги была неизменно сопряжена с картинами вечно живой жизни. Описание событий вокруг умирающего графа Безухова шло параллельно рассказу о праздновании именин Наташи Ростовой и ее матери, трагическая смерть маленькой княгини, жены Андрея Болконского, прямо соседствовала с полными радостного волнения поэтическими сценами в доме Ростовых. Уход одного героя словно замещался жизнью других. Его смерть становилась фактом их дальнейшего бытия. Княжна Марья, потеряв отца, без которого, казалось, должна была оборваться и ее жизнь, испытывая чувство вины, понимала вдруг, что впереди открывается новый, прежде неведомый, тревожный и волнующий мир. Но всего поразительнее это единство жизни и смерти заявляло о себе в описании гибели при родах маленькой княгини Лизы и появлении на свет Николеньки Болконского. Крик смерти и крик новой жизни слились, разделенные лишь одним мгновением. Смерть матери и рождение младенца образовали неразрывную нить «божественного» бытия.
Понятие о счастье, находившееся у истоков «Войны и мира», было бы неверно сводить к житейскому благополучию. Для создателя книги, для всех ее по-настоящему живых персонажей счастье предполагало полноту прикосновения к таинственному началу Вселенной. К нему вела героев непринужденная жизнь чувства. И оно же открывалось как вечное «ядро жизни» умирающему через последнее угасание эмоций. Счастье, каким его переживали толстовские герои, означало «узнавание» в себе – через несчастье, горе, а может быть, радость, упоение жизнью – частицы единого для всех, кто населял пространство огромной книги, дорогого Толстому нравственного начала.
Незримая, потаенная связь соединяла между собой действующих лиц произведения, – тех из них, кто сохранил в себе способность к естественному, согласному с природой, участию в жизни. Богатый мир чувства, казалось Толстому, заключал в себе неистребимый, вечно живой «инстинкт любви». В «Войне и мире» он находил многообразное, но почти всегда физически ощутимое проявление. Слезы и смех, сдержанное или прорвавшееся наружу рыдание, улыбка счастья, мгновенное выражение радостно осветившегося лица в тысячах оттенков изображались Толстым. Моменты «переклички душ», показанные в таких ослепительно ярких или едва уловимых «природных импульсах», собственно, и составляли самую сердцевину произведения. Всегда неповторимым, единственным образом в них отражалась не покидавшая писателя мечта о некоем естественном законе всеобщего братства людей. Сентиментальный австриец и Николай Ростов не просто славили мир на разные голоса. «Оба человека эти, – скажет Толстой, – с счастливым восторгом и братскою любовью посмотрели друг на друга, потрясли головами в знак взаимной любви и, улыбаясь, разошлись…»
Была между тем область жизни, которая выглядела, с точки зрения писателя, самым постоянным, устойчивым центром единения. Широко известно его высказывание: «В «Анне Карениной» я люблю мысль семейную, в «Войне и мире» любил мысль народную, вследствие войны 12-го года…» Записанное в марте 1877 года его женой Софьей Андреевной (которая и выделила в нем ключевые слова), оно стало восприниматься как завершенная формула. Тем не менее «мысль народная» не могла и в малой степени развиться у Толстого вне «мысли семейной», столь же существенной для «Войны и мира», как и для более позднего, может быть самого совершенного, создания писателя. Только на страницах этих двух произведений она развивалась по-разному.
Картины семейной жизни составили самую сильную, вечно неувядающую сторону «Войны и мира». Семья Ростовых и семья Болконских, новые семейства, которые возникали в итоге долгого пути, пройденного героями, – Пьера Безухова и Наташи, Николая Ростова и княжны Марьи, – запечатлели правду русского жизненного уклада так полно, как только это было возможно в пределах толстовской философии.
Семья представала тут и связующим звеном в судьбе поколений, и той средой, где человек получает первые «опыты любви», открывает элементарные нравственные истины, учится примирять собственную волю с желаниями других людей; откуда он выходит в несравнимо более обширную общую жизнь и куда возвращается, чтобы найти успокоение и гармонию. В семье открывалась героям не только текущая, сиюминутная, действительность, но оживала их родовая память. Потрясающие сцены охоты Ростовых выглядели «отголоском» древнего охотничьего обряда, который не умирал со времен далеких предков.
Семейные описания всегда имели в «Войне и мире» глубоко русский характер. Какая бы из подлинно живых семей ни попадала в поле зрения Толстого, это была семья, где ценности нравственные значили много больше, чем земной временный успех, семья открытая, сотнями нитей соединенная с миром, готовая «вобрать» в число домашних, «своих», не одну кровную родню, а все «население» дворянского дома, ответить любовью каждому, кто с чистым сердцем вошел с ней в соприкосновение. Никакого семейного эгоизма, превращения дома в неприступную крепость на европейский манер, никакого безразличия к судьбам тех, кто находится за его стенами.
Речь, конечно, в первую очередь о семье Ростовых. Но и семья Болконских, совсем другая, временами кажется – «тяжелая» и замкнутая семья, тоже включала в себя, только по-своему, «по-болконски», самых разных людей: от архитектора Михаила Иваныча до учителя маленького Николушки, француза Десаля, и даже (куда ее денешь?) «расторопной» m-lle Bourienne. Русская широта и открытость Болконских, разумеется, была не для всех без исключения. Но, скажем, Пьер Безухов за время пребывания в доме узнал ее вполне. «Пьер теперь только, в свой приезд в Лысые Горы, – рассказывал Толстой, – оценил всю силу и прелесть своей дружбы с князем Андреем. Эта прелесть выразилась не столько в его отношениях с ним самим, сколько в отношениях со всеми родными и домашними. Пьер с старым, суровым князем и с кроткой и робкой княжной Марьей, несмотря на то что он их почти не знал, чувствовал себя сразу старым другом. Они все уже любили его. Не только княжна Марья ‹…› самым лучистым взглядом смотрела на него; но маленький, годовой князь Николай, как звал дед, улыбнулся Пьеру и пошел к нему на руки. Михаил Иваныч, m-lle Bourienne с радостными улыбками смотрели на него, когда он разговаривал с старым князем».
И все же эту великую правду человеческих отношений приходится отличать от той философской «мысли семейной», что имел в виду сам Толстой, приступая к созданию своей книги. Семейное счастье было для него всесторонним явлением природной, «естественной» любви. В описании приема, оказанного Болконскими едва знакомому с ними Пьеру, важнейшими, «ключевыми» не случайно оказались простые слова: «Они все уже любили его».
В семье появляется земная жизнь, в семье она протекает, и в семье, на руках родных и близких (так должно быть!), она завершается. В семье получает она родовые неповторимые признаки, всегда блестяще «схваченные» в «Войне и мире». Это, полагал Толстой, и есть мораль во плоти, которая выражает себя слезами и смехом, тысячами других примет. Духовная традиция, усвоенная с молоком матери, переданная воспитанием, укрепленная гражданскими началами, была для Толстого малосущественна. Семья представлялась ему своеобразным «перекрестком» живых эмоций. В ней, полагал он, вечно пребывает не омраченная рассудком отзывчивость, которая без любых «общих» истин сама скажет человеку, что в мире хорошо, а что плохо, сольет родных и даже посторонних в одно любящее целое. Наиболее полно такие понятия создателя великой книги отразил важнейший в «Войне и мире» образ Наташи Ростовой.
При всей его конкретности, развитии по мере продвижения к эпилогу, образ этот прежде всего идеальный. По отношению к Наташе как своеобразному центру произведения раскрывалась потаенная суть всех основных действующих лиц. В соприкосновении с ее судьбой Пьер Безухов, Андрей Болконский находили независимую от своих «умствований» точку опоры. До определенной степени Наташа в «Войне и мире» служила мерой подлинности всего и вся.
Набрасывая предварительные характеристики будущих героев книги, Толстой записал: «Наталья. 15 лет. Щедра безумно. Верит в себя. Капризна, и все удается, и всех тормошит, и всеми любима. Честолюбива. Музыкой обладает, понимает и до безумия чувствует. Вдруг грустна, вдруг безумно радостна. Куклы».
Уже тогда в характере Наташи без труда угадывалось то самое качество, что, согласно философии Толстого, в наибольшей мере отвечало требованию истинного бытия, – полная непринужденность. Начиная с первого появления маленькой героини перед гостями дома Ростовых она вся была движение, импульс, неумолчное биение жизни. Эта вечная неуспокоенность только проявлялась по-разному. Толстой видел тут не просто ребяческую подвижность Наташи-подростка, восторженность и готовность влюбляться в целый свет Наташи-девушки, страх и нетерпение Наташи-невесты, тревожные хлопоты матери и жены, а бесконечную пластику чувства, явленного в самом чистом, неомраченном своем виде. Исключительный дар непосредственного чувства определял, согласно внутренним законам произведения, и нравственное совершенство Наташи. Ее переживания, больше того, любой внешний отголосок этих переживаний выглядели в «Войне и мире» как сама естественная мораль, избавленная от всякой искусственности и фальши в толстовском их понимании.
Один из первых критиков, писавших о книге Толстого, – П. В. Анненков однажды назвал Наташу «поэтической графиней-ребенком, ‹…› не получившей ни малейшего нравственного образования в дому, подверженной всем искушениям собственного своего организма и беспокойной мысли»[1]. Известный литератор, одно время близкий Толстому по духу, оценивал героиню «Войны и мира» с точки зрения устоявшихся нравственных традиций.
Толстой, однако, веровал и мыслил нетрадиционно. Чувство не признает образования. Оно безупречно ведет к добру и единению лишь тогда, когда на нем нет никакой узды. Так, Наташа не могла понять, зачем нужно ее жениху Болконскому, хотя и по требованию сумасбродного отца, откладывать свадьбу на целый год. Независимо от любых разумных доводов такая отсрочка представлялась оскорбительной для «святыни чувства». Ничем не сдержанная эмоциональная жизнь в доме Ростовых заменяла собой (такой вывод напрашивается неизбежно) любые нравственно-образовательные начала. И это свободное чувство, создавая дорогую Толстому атмосферу «интуитивного добра», формировало идеальный характер Наташи.
В «Капитанской дочке» герой Пушкина Петр Гринев говорил о своей избраннице Маше Мироновой: «Я нашел в ней благоразумную и чувствительную девушку». В данном случае имелось в виду то известное всему православному миру благодатное единство, когда просвещенный Свыше разум смиряет и обогащает чувство, а просвещенное чувство согревает его сердечной теплотой. Для Толстого вопрос так не стоял. В 1867 году, развивая мысль, высказанную в письме к нему замечательным лириком и едва ли не самым близким его приятелем этих лет А. А. Фетом, он написал: «От этого-то мы и любим друг друга, что одинаково думаем умом сердца, как вы называете. (Еще за это письмо вам спасибо большое. Ум ума и ум сердца – это мне многое объяснило)».
Подобное «раздвоение» понятия «ум» означало в рамках толстовской философии противоречие рационального и эмоционального, «чувствительного» сознания, по сути, противоречие разума и чувства.
Это мнимое противоречие, говорить и думать о котором начиная с XVIII века стало общепринятым, вполне отражало постепенное «обмирщение», «заземление» мысли у людей новой поры. Святоотеческая традиция с давних времен называла духом именно человеческий разум. Соединенный со своим истоком – Духом Божиим, он возвышал также и чувствительную сторону в человеке. С наступлением эпохи Просвещения приверженцы новых идеалов утратили в себе это связующее начало. Понятия «разума» и «чувства» получили для них совершенно иное измерение, переместились в сугубо горизонтальную, земную, плоскость и потому неизбежно стали «разобщенными», враждебными одно другому.
Разум у Толстого представлял собой нечто вполне земное. Точно так же сердце означало вечно взволнованную плоть и кровь, но никак не духовный орган – средоточие мистических начал бытия.
Наташа Ростова в высшей степени была наделена умом такого сердца. Понятие о благоразумии (благом разуме) исключалось самим строем «Войны и мира», попадало в разряд искусственных, «головных», цивилизованных. Вместо него оставалась независимая чувствительность в новом для нее «царственном» значении. Это она, как самый действенный ключ, по-житейски открывала Наташе, кто есть кто, заставляла, как это случилось однажды в романе, искать «свободные» от общих понятий, различимые лишь по форме и цвету, «абстрактные» определения знакомых людей: «узкий, серый, светлый» Борис Друбецкой, «темно-синий с красным, четвероугольный» Пьер Безухов…
Представление Толстого о прекрасном всегда было неотделимо от его нравственных убеждений. Он говорил: «красота», «добро», «правда», полагая тут некое нерасторжимое единство, возможность замены одного слова другим. Эти понятия – иногда к ним или взамен одного из них добавлялось еще «простота» – образовали своего рода устойчивую формулу толстовской веры времен создания «Войны и мира». Нравственно совершенный, согласно понятиям писателя, образ Наташи заключал в себе также его идеал прекрасного. Неправильные черты только оттеняли в ней привлекательность естественной жизни, которую сам Толстой находил единственным источником не только нравственности, но и гармонии. «Смущенная» плоть Наташи в нескромном, по моде того времени, выходном платье и «мраморные» плечи Элен Безуховой составляли в романе разительный контраст между живым и мертвым, подлинным и ложным. Красота главной героини «Войны и мира» именно и заключалась в непреднамеренном единстве красоты внешней и внутренней.
В любом ее качестве это была, конечно, земная, «чувствительная» красота. Слово «прелесть», которым обыкновенно стремился выразить ее художник, в его исконной глубине не допускало иного смысла. Древнерусская литература, церковные писатели одного времени с Толстым употребляли его исключительно как негативное. Оно означало высшую степень обольщения, обман, соблазн, восходящие, как все греховное на свете, к падению первых людей – Адама и Евы. Один из трудов современника Толстого – святителя Игнатия Брянчанинова так и назывался: «О прелести». Светские литераторы XIX века, как правило, не обращали внимания на вековое содержание этого слова. Пушкин, Лермонтов, Тургенев, многие другие уже использовали его для обозначения женской привлекательности и красоты в их наивысшем проявлении. Нередко оно означало у писателей новой поры также восторженное духовное состояние.
О проекте
О подписке