Читать книгу «(Не)глубинный народ. О русских людях, их вере, силе и слабости» онлайн полностью📖 — Льва Толстого — MyBook.
image

Искаженное зеркало русской революции

Ты и убогая, ты и обильная,

Ты и могучая, ты и бессильная – Матушка Русь!

Н. А. Некрасов

В. И. Ленин, назвав Толстого «зеркалом русской революции», имел в виду, конечно же, не предтечу революционного бунта. Зеркало – то, в чем отражается действительность. Но Толстой не отражал революцию, он напротив, всем своим существом противился любому вооруженному конфликту. В его описании народных бед столько боли и сочувствия, столько негодования на тот существующий порядок вещей, который привел к бедственному положению народа, что его скорее можно назвать зеркалом русской жизни. Что касается революции, то в одном аспекте с вождем мирового пролетариата трудно не согласиться: «Противоречия во взглядах и учениях Толстого не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые поставлена была русская жизнь последней трети XIX века»[5].

Неудивительно, что всякое событие, связанное с творчеством Толстого, особенно последней трети его жизни, вызывало широкий общественный резонанс. Бесспорный гений художественного слова, он в качестве религиозного философа вызвал на себя шквал до сих пор не утихающей критики. Но феномен толстовского гения именно в том, что одно без другого немыслимо.

«Всякое ли художественное творчество есть религиозная трагедия или русское творчество, в своем высочайшем и вполне созревшем напряжении, становится трагедией чисто религиозной?» – писал русский символист Андрей Белый. «Великий русский художник явил нам идеал святости, перекинул мост к народу: религия и безрелигиозность, молчание и слово, творчество жизни и творчество художественное, интеллигенция и народ – все это вновь встретилось, пересеклось, сливалось в гениальном, последнем, красноречивом жесте умирающего Льва Толстого. …его уход и смерть есть лучшая проповедь, лучшее художественное произведение, лучший поступок жизни».[6]

Тот самый мост к народу, о котором пишет А. Белый, Толстой строил всю жизнь. Начиная с Платона Каратаева в «Войне и мире» и заканчивая образом старика-сектанта в романе «Воскресение» все его «народные» персонажи обладали сходными качествами. Он не идеализировал их, но рисовал образ сильный, несгибаемый, «мрачный, широкий, прямой, не гибкий. И лицо, и платье его, и речь его были необыкновенно тверды и чисты»[7].

В романе «Анна Каренина» Толстой выразил это отношение словами и мыслями своего самого автобиографического героя Константина Левина, который приходит «в восхищение от силы, кротости, справедливости» народа, но его раздражают «беспечность, неряшливость, пьянство, ложь», хотя «он считал и самого себя частью народа».

Все представители низшего сословия в его произведениях душевны и естественны, ибо близки к природе. В них есть и горячность, и простота натуры, и стремление к «правде жизни». «Л. Толстой есть величайший изобразитель этого не телесного и не духовного, а именно телесно-духовного – душевного человека, той стороны плоти, которая обращена к духу, и той стороны духа, которая обращена к плоти, – таинственной области, где совершается борьба между Зверем и Богом в человеке: это ведь и есть борьба и трагедия всей его собственной жизни…» – так писал о нем Д. С. Мережковский[8].

Изучать все творчество Толстого значит разгадывать великую тайну его бесконечно страдающей, ищущей, томящейся души, исполненной ужаса перед небытием. «Душу целого поколения заразил он своим ужасом», – пишет Дмитрий Мережковский.

Все, что он делал, все, о чем писал, что вызывало его страдания и в конце концов побудило его покинуть дом на закате жизни, – все это было продиктовано желанием избавиться от этого ужаса и достичь наконец гармонии между внутренними убеждениями и внешними проявлениями своей жизни. Именно в поисках этой гармонии и пути спасения возникла тема вреда государственной машины как таковой, включая суды, армию, полицию и т. д., как источника насилия над народом и необходимость отречься от всего этого в пользу буквального следования Евангелию, духовной любви и кротости.

Изучая творчество Толстого, необходимо помнить, что его мысли, взгляды и выводы нельзя рассматривать как нечто статичное, взятое в один момент времени и остающееся неизменным. В каждый период своей жизни, в каждом «фазисе», как называл эти отрезки жизни сам яснополянский мыслитель, открывают нам разного Толстого. Поэтому жонглирование отрывками из его трудов, цитирование отдельных фраз, вырванных из контекста произведения, и главное, вырванных из контекста исторического и личного психологического переживания, приводят к искажению смысла, заложенного автором, и, следовательно, к ошибочному их пониманию. Загадка толстовского феномена кроется в том, что понять его можно, только рассматривая все его убеждения в их эволюционном движении и только испытывая к нему сочувствие и любовь в самом христианском, самом совершенном смысле этого слова.

Тема ненасилия и духовной любви в мире все возрастающей агрессии остается актуальной и в среде ученых, и среди религиозных мыслителей. Постепенно к ней склоняются политики и экономисты. Выходит, утопичность идей Толстого притягивает к себе как вечная незакрытая тема и будет актуальной до тех пор, пока существует человечество.

«Спустя полвека после смерти Толстого Владимир Набоков читал лекции по русской литературе американским студентам. Один из его учеников, Альфред Аппель, так вспоминал об этом: “Внезапно Набоков прервал лекцию, прошел, не говоря ни слова, по эстраде к правой стене и выключил три лампы под потолком. Затем он спустился по ступенькам – их было пять или шесть – в зал, тяжело прошествовал по всему проходу между рядами, провожаемый изумленным поворотом двух сотен голов, и молча опустил шторы на трех или четырех больших окнах… Зал погрузился во тьму. …Набоков возвратился к эстраде, поднялся по ступенькам и подошел к выключателям. “На небосводе русской литературы, – объявил он, – это Пушкин!” Вспыхнула лампа в дальнем левом углу нашего планетария. “Это Гоголь!” Вспыхнула лампа посередине зала. “Это Чехов!” Вспыхнула лампа справа. Тогда Набоков снова спустился с эстрады, направился к центральному окну и отцепил штору, которая с громким стуком взлетела вверх: “Бам!” Как по волшебству в аудиторию ворвался широкий плотный луч ослепительного солнечного света. “А это Толстой!” – прогремел Набоков»[9].

Он был первым, кто отказался от авторского права.

Он отказался от Нобелевской премии.

Он представлял себе совершенное устройство жизни как огромную народную общину.

Он был великим идеалистом и как всякий пророк-идеалист в своем отечестве был обречен на фиаско.

Так что же нам делать?

И спрашивал его народ, что же нам делать? И он сказал в ответ: у кого есть две одежды, тот отдай неимущему; и у кого есть пища, делай то же.

(Луки III, 10, 11.)


Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут.

Но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут.

Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше.

Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то всё тело твое будет светло.

Если же око твое будет худо, то всё тело будет темно. Итак, если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?

Никто не может служить двум господам; ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить, или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне.

Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи и тело одежды?

Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться?

Потому что всего этого ищут язычники; и потому что Отец ваш небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом.

Ищите же прежде царствия Божия и правды его, и это всё приложится вам.

(Мтф. VI, 19–25, 31–34.)


Ибо легче верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в царствие Божие.

(Мтф. XIX, 24; Луки XVIII, 25; Марка X, 25.)

I

Я всю жизнь прожил не в городе. Когда я в 1881 году переехал на житье в Москву, меня удивила городская бедность. Я знаю деревенскую бедность; но городская была для меня нова и непонятна. В Москве нельзя пройти улицы, чтобы не встретить нищих, и особенных нищих, не похожих на деревенских.

Нищие эти – не нищие с сумой и Христовым именем, как определяют себя деревенские нищие, а это нищие без сумы и без Христова имени. Московские нищие не носят сумы и не просят милостыни. Большею частью они, встречая или пропуская вас мимо себя, только стараются встретиться с вами глазами. И, смотря по вашему взгляду, они просят или нет. Я знаю одного такого нищего из дворян. Старик ходит медленно, наклоняясь на каждую ногу. Когда он встречается с вами, он наклоняется на одну ногу и делает вам как будто поклон. Если вы останавливаетесь, он берется за фуражку с кокардой, кланяется и просит; если вы не останавливаетесь, то он делает вид, что это только у него такая походка, и он проходит дальше, так же кланяясь на другую ногу. Это настоящий московский нищий, ученый. Сначала я не знал, почему московские нищие не просят прямо, но потом понял, почему они не просят, но всё-таки не понял их положения.

Один раз, идя по Афанасьевскому переулку, я увидал, что городовой сажает на извозчика опухшего от водяной и оборванного мужика. Я спросил:

– За что?

Городовой ответил мне:

– За прошение милостыни.

– Разве это запрещено?

– Стало быть, запрещено, – ответил городовой.

Больного водянкой повезли на извозчике. Я взял другого извозчика и поехал за ними. Мне хотелось узнать, правда ли, что запрещено просить милостыню и как это запрещено. Я никак не мог понять, как можно запретить одному человеку просить о чем-нибудь другого, и, кроме того, не верилось, чтобы было запрещено просить милостыню, тогда как Москва полна нищими.

Я вошел в участок, куда свезли нищего. В участке сидел за столом человек с саблей и пистолетом. Я спросил:

– За что взяли этого мужика?

Человек с саблей и пистолетом строго посмотрел на меня и сказал:

– Вам какое дело? – Однако, чувствуя необходимость разъяснить мне что-то, он прибавил: – начальство велит забирать таких; стало быть, надо.

Я ушел. Городовой, тот, который привез нищего, сидя в сенях на подоконнике, глядел уныло в какую-то записную книжку. Я спросил его:

– Правда ли, что нищим запрещают просить Христовым именем?

Городовой очнулся, посмотрел на меня, потом не то что нахмурился, но как бы опять заснул и, садясь на подоконник, сказал:

– Начальство велит – значит, так надо, – и вновь занялся своей книжкой.

Я сошел на крыльцо к извозчику.

– Ну, что? взяли? – спросил извозчик. Извозчика, видно, заняло тоже это дело.

– Взяли, – отвечал я.

Извозчик покачал головой.

– Как же это у вас, в Москве, запрещено, что ли, просить Христовым именем? – спросил я.

– Кто их знает! – сказал извозчик.

– Как же это, – сказал я, – нищий Христов, а его в участок ведут?

– Нынче уж это оставили, не велят, – сказал извозчик.

После этого я видал и еще несколько раз, как городовые водили нищих в участок и потом в Юсупов рабочий дом.

Раз я встретил на Мясницкой толпу таких нищих, человек с тридцать. Спереди и сзади шли городовые. Я спросил:

– За что?

– За прошение милостыни.

Выходило, что по закону в Москве запрещено просить милостыню всем тем нищим, которых встречаешь в Москве по нескольку на каждой улице и шеренги которых во время службы и особенно похорон стоят у каждой церкви.

Но почему же некоторых ловят и запирают куда-то, а других оставляют? Этого я так и не мог понять. Или есть между ними законные и беззаконные нищие, или их так много, что всех нельзя переловить, или одних забирают, а другие вновь набираются?

Нищих в Москве много всяких сортов: есть такие, что этим живут; есть и настоящие нищие, такие, что почему-нибудь попали в Москву и точно в нужде.

Из этих нищих бывают часто простые мужики и бабы в крестьянской одежде. Я часто встречал таких. Некоторые из них заболели здесь и вышли из больницы и не могут ни кормиться, ни выбраться из Москвы. Некоторые из них, кроме того, и загуливали (таков был, вероятно, и тот больной водянкой). Некоторые были не больные, но погоревшие, или старые, или бабы с детьми; некоторые же были и совсем здоровые, способные работать. Эти совсем здоровые мужики, просившие милостыню, особенно занимали меня. Эти здоровые, способные к работе мужики-нищие занимали меня еще и потому, что со времени моего приезда в Москву я сделал себе привычку для моциона ходить работать на Воробьевы горы с двумя мужиками, пилившими там дрова. Два эти мужика были совершенно такие же нищие, как и те, которых я встречал по улицам. Один был Петр, солдат, калужский, другой – мужик, Семен, владимирский. У них ничего не было, кроме платья на теле и рук. И руками этими они зарабатывали при очень тяжелой работе от 40 до 45 копеек в день, из которых они оба откладывали, – калужский откладывал на шубу, а владимирский на то, чтобы собрать денег на отъезд в деревню. Встречая поэтому таких же людей на улицах, я особенно интересовался ими.

Почему те работают, а эти просят?