Читать книгу «Дать Негру» онлайн полностью📖 — Леонида Нетребо — MyBook.

Греки ходили еще группой, «могучей кучкой» в полном составе, но потом и они куда-то исчезли, распались, как будто лишенные ядра и вяжущих веществ. Опасными, хотя и такими красивыми, даже великолепными, оказались белые одежды мужественности – как саван, в котором уходил в песню и будущие тосты их яркий друг, – что… что растворилось оно, слывшее стадом…

Так прошла зима, в течение которой Эллады дщерь, казалось, жила как лунатик: сонной ходила на занятия, сонной гуляла со мной. А вот весной, не ранней, а уже разнузданной, когда деревья в сквере студгородка, еще недавно стоявшие кривыми шпалами и бросавшие черные тени на голые тела продуваемых аллей, оделись в листья, когда зеленые тропы, повороты и ниши обители загадок и надежд сменили собой тревожную ясность, – Анфиса проснулась.

Сначала она потянула меня на футбол. И уже в этом необычном желании я заподозрил ее пробуждение, или, точнее, воскрешение. На стадионе, как я и ожидал, она наблюдала не игру, в которой ничего не понимала, а эмоции зрителей. Эллады дщерь сидела в очках, смотрела по сторонам, повизгивала от удовольствия, когда окружающая масса недовольно ревела, радостно взрывалась, неопределенно гудела. В особенный восторг ее привела драка фанатов с милицией, долго шумевшая в верхних рядах, прямо над нами. О, если бы вы видели ее, любующуюся боем: одухотворенное лицо, крепко сжатые кулачки, вскинутый подбородок – Эллады дщерь, точнее не скажешь!

Назавтра был ипподром. Те же реакции. Но к ним нужно прибавить проигрыш приличной суммы, составлявшей половину стипендии, и окончательное решение моей опекаемой записаться в конноспортивную секцию. По дороге домой она спросила меня: неужели ты действительно бросил бокс? А передумать не поздно?

Не буду продолжать, старина папарацци, скажу коротко: проснулась.

«Пора делать последний аккорд!» – так любит говорить один мой знакомый, которого я очень люблю и жалею (он соло-музыкант, саксофонист в уютном кафе, что в цоколе моего дома; я там часто ужинаю).

Когда я понял, что пора?..

На следующий после ипподрома день Анфиса повела меня к речке, там убедила выпросить у рыбаков лодку напрокат. Естественно, рыбак, тронутый вниманием, как он полагал, влюбленных, отдал нам свое судно с удовольствием и, разумеется, бесплатно, даже без залога. Мы сплавали к тому берегу и обратно. Вода была парной, а Эллады дщерь восторженной и улыбчивой. Но улыбалась она не мне, мускулистому гондольеру, а оранжево-закатному небу, реке, теплому ветерку, трепавшему ее кудри. Она упиралась ладошками в лодочные борта, закинув голову, то распахивая ресницы, то надолго зажмуриваясь, и странно дышала: делала глубокий вдох, замирала, закрыв очи, словно стараясь задержать в себе всю прелесть вечера, затем шумно выдыхала – и глаза в этот момент были пьяные, смотрели мимо меня, поверх меня, сквозь меня. А я был гребцом – продолжением лодки, весельным приводом.

И вот тогда я понял: пора… Правда, всех нот в аккорде я еще не знал, многое, если не сказать основное, сложилось по ходу музыки – импровизация, как и наша с вами жизнь.

А сейчас, дружище папарацци, для продолжения нашего с вами разговора мне необходимо отвлечься, побормотать себе под нос, иначе не получается; во всяком случае – очень трудно…

Мы пошли от рыбаков, и я попросил тебя вспомнить, как все было. Целых несколько месяцев я не задавал тебе этого вопроса, хотя в нем, тяжком для меня и тебя, все же не было ничего чрезвычайного. Тебе было трудно, больно, но я настоял: только один раз, первый и последний, вот увидишь, тебе станет легче, в полной мере и окончательно. И, чтобы раскрепостить тебя, я первым принялся вспоминать, каким славным парнем был Илларион.

И ты, покорившись мне, вспоминала и вспоминала… Ты увлеклась и рассказывала, как хорошо, уверенно, надежно было с ним. Какой смешной казалась его неосведомленность в некоторых, казалось бы, общеизвестных вещах. Как ты просвещала его, умиляясь, смеясь, восторгаясь своей учительской ролью, какие вы с ним строили планы, как ты отучала его от чрезмерного коллективизма, уводила от друзей, как те обижались, и чего стоило ему преодоление азиатских привычек. А сейчас ты коришь себя: нужно ли было творить из азиата европейца, зачем было все это переучивание, в результате которого, если проследить причинно-следственную связь, новоявленный европеец-джентльмен и пострадал, отойдя от своего хора, став не то чтобы смелей и безрассудней, но приобретя принципы, диктующие жертвенное поведение, в котором гордость не позволяет отойти, уклониться, промолчать…

Потом ты повела меня к тому дню. День был, как и сегодня, чудесным, вы были там-то, виделись с теми-то, ты научила его тому-то.

Наконец, распаляясь, ты кротко призналась мне в своем небольшом грешке: это ты сама написала сценарий и все устроила на тех танцах – и Демиса Руссоса, и ай уил би е френд, и гудбай май лав, и беспардонные приглашения, закончившиеся боем «один на один». Все это было необычно, красиво, поэтично. И просто блеск твое судьбоносное условие экзотическому греку: если победишь, то… Оказывается, ты была уверена, что он победит, не предполагала иного варианта для такого человечища, супермена атлетической гимнастики. И ты смотрела в окно, наблюдала бой и всю его переменчивость, трагичность, и болела-болела-болела, конечно, уже за него, ведь все уже было решено, а как все драматически поворачивалось, ведь я, Шмель, не хотел – о, ужас – не хотел проигрывать!..

Ты спросила меня, оглушенного (впрочем, я не выдал потрясения), не обижаюсь ли я?

«Ну, что ты!..» – только и сказал я, подбадривая тебя дружеской улыбкой.

«О, боже мой, какой же ты чуткий, верный, всепрощающий друг!» – ты поцеловала меня в щеку; и я заскрипел зубами, но ты не услышала скрипа.

Потом я долго вел тебя по городу. Ты шла покорно, нет – доверчиво. Мы оказались в незнакомом тебе здании.

«Куда мы пришли?» – смятенно спрашивала ты, а я опять подбадривал тебя улыбкой, дескать, сюрприз.

Мы двигались коридорами, в ноздри ударил запах пота, послышался звон металла, короткие вскрики. Ты заподозрила неладное, но было уже поздно.

Я открыл дверь и ввел тебя в зал. Ты дрожащими руками полезла в сумочку за очками… И вдруг увидела десятки культуристов: горы красивейших людей, совершенных тел, они, кряхтя и потея, поднимали тяжести, отжимались, подтягивались, замирали в статике, напрягая блестящие мускулы…

Ты изменилась в лице, вскрикнула и постаралась убежать, но, не зная дороги, билась о преграды, как плененная птица, и я мог не спешить, наблюдая твое смятение. Ты натыкалась на запертые двери, на людей с полотенцами, буквально попадая в объятия тел, мускулисто-упругих, теплых и влажных, и еще сильнее вскрикивала…

Я вывел тебя на воздух. Ты долго убегала от меня, но я тебя настигал, держал в объятьях, ты опять, как прежде, хрустела в моих руках, я отпускал, ты опять убегала, но уже не так отчаянно… Постепенно ты успокоилась. И это было уже почти утро, мы останавливались у ночных магазинчиков и пили воду. Здесь выяснилось, что ты благодарна мне за все, просто так, без объяснений, ну просто за все-все.

Я взял подержать твои очки и – ай-ай-ай! – уронил их, и в попытке быстро исправить оплошность наступил на них, и корил себя за неуклюжесть…

От волнений ты становилась совсем незрячей, а после Иллариона это стало проявляться все больше. То утро не было исключением, ты ослепла от усталости и потрясений. И сказала с признательностью, держась за мой рукав, словно ребенок: как хорошо, что рядом ты, друг-поводырь, не расстраивайся, дома у меня есть запасные.

И поводырь привел тебя к тому самому месту, к той самой стене, и прислонил тебя к кирпичам, почти невидящую, но такую благодарную, теплую, близкую.

Я готов тебя поцеловать, ты готова с благодарностью принять мой поцелуй… Но вдруг ты узнаешь эту стену, шуршишь ладонями по бархатным кирпичам, озираясь, прищуриваясь, и в красивых греческих глазах твоих – животный страх, коровий ужас, как у того, которого я давеча догнал и едва не избил.

Я сковал тебя объятьями и, не давая опомниться, вспоминая нас двоих, еще тех, до твоего ухода, горячо расцеловал тебя – в глаза, в губы, в шею, как делал это раньше, но еще более страстно. Ты, Эллады дщерь, вскрикнула, завырывалась; и я тебя, конечно, отпустил, уже навсегда. Но сначала…

Я тебя ударил.

Всего один раз, но умело, чтобы у тебя потекли сразу две струйки – из правой ноздри и из правого уголка губ.

Помнишь? – у него из носа, у меня изо рта. Конечно, помнишь.

До свадьбы заживет.

Я повернул тебя лицом к общежитию, которое уже совсем рядом, на виду, и легонько подтолкнул в спину: иди, ты найдешь свою дорогу, хоть на ощупь, хоть на четвереньках, с тобой никогда ничего не случится.

Занавес…

Извините, дружище папарацци, что в предыдущих абзацах я немножко побормотал, поменяв обращение, – но так мне было удобнее.

Продолжаю.

Первую ночь в санатории я спал, как убитый, проснулся поздно; в номере, по дивану и по столу, ходили две небольшие птички, ища, чего бы клюнуть, или просто обследуя новые предметы, – видно, что они тут хозяева, а я всего лишь очередной квартирант. Окно приоткрыто, на подоконнике следы зерен и крошек – их тут подкармливают. Буду подкармливать и я, в дни, мне отведенные.

Это было воскресенье. Я вышел во двор санатория и был окружен тучей голубей, почти ручных, которых, по всему видно, можно кормить с руки, но при мне не оказалось ни крошек, ни семечек, и птицы быстро перекочевали к следующему человеку – молодой симпатичной женщине, по-видимому, башкирке, у которой из-под пальто нараспашку выглядывал белый халат. Женщина с готовностью принялась кормить голубей мягкой булкой, быстро отщипывая кусочки.

Поймав мой ревнивый взгляд, санаторская прелестница разломила булку и протянула мне половину. Я запротестовал, замотал головой. Тогда она предложила мне маленький кусочек – от этого я не смог отказаться. Я присел и вытянул руку с крошкой, левую, конечно, ведь я левша; и один голубь взлетел, опустился мне на пальцы, затрепыхался, удерживаясь, и замер надолго; и женщина засмеялась, блестя угольковыми глазами, и сказала, показывая на голубя:

«Святой дух!..»

Но позвольте, дружище папарацци! А что это мы с вами всё про меня с моими греками и о вас да о ваших с эстонцами национальных героях?

Кстати, я вспомнил еще из того, что вы говорили о Салавате: по приговору суда он был подвергнут наказанию кнутом, вырезанию ноздрей и клеймению знаками «З», «Б», «И» – «злодей», «бунтовщик», «изменник» – на лбу и на щеках.

А не хотите ли про того, которому в «греческой» истории выдалась высокая роль, а мы о нем ни слова? А ведь он, пусть отрицательный, но все же герой!

То самое дело так и осталось нераскрытым. А все, мне кажется, потому, что искали отпечатки пальцев, ножик, следы, и никто не удосужился проанализировать логику поведения героя, которого я имею в виду. А ведь многое показала пострадавшая женщина… Не кажется ли и вам странным то, что насильник не отнимал у нее кошелька или украшений, и вообще не выдвигал каких-либо требований, а лишь таскал ее за волосы. Такое впечатление, что хотел он единственного – чтобы пострадавшая кричала и звала на помощь. Если так, то мне видится в его поведении какой-то поначалу невинный умысел, скажем, розыгрыш, пусть даже мстительный… Конечно, дружище, я могу ошибаться, но если я все же угадал, то, согласитесь, сыграно было отменно, и в игре просматривается и настойчивость, и талант. Давайте на время согласимся с моей версией, тем более что нам это ничего не стоит, и наше мнение ни на что уже не влияет, но вдруг сие пригодится вам, работнику пера, для какого-нибудь сюжета (вдруг вы смените амплуа), представим, что мы говорим чисто об искусстве.

Итак, представьте, насколько сложным было тому шутнику, целыми вечерами стоя в засаде, дождаться, когда «на одной линии» в темноте окажутся четверо: он (хулиган), грек с гречанкой, какая-нибудь хилая женщина, играющая вспомогательную роль. А нож, обыкновенный перочинный, он носил просто так, на всякий случай, чтобы было чем напугать настоящих хулиганов, окажись они рядом в темноте. Ведь он полагал, что грек не мужчина, грек испугается и таким образом опозорится перед своей пассией. Но он (шутник-хулиган) ошибся. А потом запаниковал, когда грек схватил его своими железными руками, к тому же, согласно моей версии, шутник уже был за что-то на того опрометчиво-смелого грека зол, и…

Сунул грек руку в реку – рак за руку грека… Извините.

Как это ни жестоко звучит, но случай с ножом – издержки высокого искусства (вы можете со мной не соглашаться).

Однако пойдем дальше. И оценим то, что нужно было подобрать место так, чтобы грек, прояви он мужественность (что, к несчастью, и случилось), выбежал из сумрака, попал в сноп прямого света, ослеп, потом со света забежал в темноту и стал, что называется, слепым котенком. В такой конструкции даже чулок на лице был излишним, и у шутника были секунды, чтобы ретироваться неузнанным. Но шутник поскользнулся, замешкался и попал в незапланированные объятья.

Если уж завершать тему высокого искусства, то не меньшим мастерством было раскрутить воспоминания «от Анфисы», сыграть несколько символических актов-напоминаний, и коронный из них – прижать Эллады дщерь к стене и произвести нечто с двумя символическими струйками… Ах, да, это уже опять обо мне, извините, опять; но, тем не менее… Просто вырвалось – к вопросу о полноте картины, да и вообще о художественности, хотя то, что я нарисовал, это, согласен, андеграунд, поклонником которого вы являетесь вряд ли.

Ах, дружище вы мой, папарацци районного масштаба! Я ведь совсем забыл, что потерял вашу визитку! Случайно выбросил, видно, вместе с бумажным мусором, оставшимся после пирожков, которыми я перекусывал. Это стряслось, кажется, уже на моем выходе из автобуса, да-да, что-то там, припоминаю, блеснуло. Ай-ай-ай! Как же я мог забыть?.. Забывчивость и неуклюжесть, старею. Выходит, писал – все зря… Досадно, право, и – каюсь. Так мне и надо! Хотя, с одной стороны, жаль времени, но с другой – куда его в санатории девать? (Я не пью).

Вот и все. Одной рукой дописываю последние слова, а другой щелкаю зажигалкой. А что делать?.. Согласен, дружище, что все это бульварщина и пошлятина – весь мой эпистолярный монолог с сжиганием; но положение не исправить, визитку уже не найти, не копаться же мне в урне, что стоит возле автобусной остановки, да и наверняка там уже побывала машина-ассенизатор…

Не прощаюсь, потому что прощаться, увы, не с кем. Разве что с этими листками, которые сейчас превратятся в шуршащий комочек, который быстро и с удовольствием сгорит, превращаясь в черный прах на круглом блюдце, некоторое время померцает слабыми зигзагами огня, и все смоет туалетная вода. Вот вам, кстати, и еще одна Сгоревшая гора, горелая, горючая, горькая, и прочее… Согласен, аллегория невпопад, но в качестве шутки, перед сжиганием, пойдет. Может ведь человек иногда инкогнито подурачиться?..

Впрочем, минутку! Пожалуй, припишу немного для полноты картинки – это уже не для вас, папарацци, а исключительно для того, чтобы потом было о чем пожалеть – вот, дескать, какую картинку я давеча спалил!

Досадно, но, выходит, мою шутку уже некому оценить, разве что Святому духу, которого упомянула добрая женщина, подавшая мне краешек от своих хлебов.

Итак, скормив хлеб и пообщавшись таким образом со смелым голубем, многозначительно посмотрев ему в оба глаза (он успел повертеть головкой туда-сюда, балансируя у меня на пальцах), я пошел дальше.

Получилось как-то само собой, что пошел ровно за башкиркой, на небольшом отдалении, но, из баловства, норовя повторить ее след и всматриваясь в каждый отпечаток от сапожков: треугольник и точка. И так прошел через аллею – оранжево-красную, будто всю в крови, сверху донизу, от гроздьев рябины, от раздавленных ягод на пешеходном снегу – и остановился возле процедурного комплекса, где, как выяснилось позже, и происходит главное в этом санатории сакральное действо.

У входа – небольшая площадка, похожая на балкон, с которого открылась заснеженная панорама – все падающее вниз, где змеилась застывшая река, выступали коричневые щетины редких, как всегда кажется зимой, кустов и деревьев, бугрились земли, кое-где обветренные, с бесснежными проплешинами, и гривастые, в соснах, берега. Но все было – внизу и внизу; а взгляд искал вершину, запрокидывая голову, выкручивая шею.

«Где же ваша Горящая гора?» – спросил я у нее, которая тоже остановилась.

И она ответила, улыбнувшись:

«Мы ведь на ней стоим!»

И, не в силах совладать с улыбкой, спрятала ее в ладони, прислонив пальчики к губам – непроизвольное движение; и мне остались одни смеющиеся глаза, черные, как у голубя «Святого духа».

Я посмотрел себе под ноги, на следы в рябиновой крови, огляделся еще раз внимательнее. Выходит, санаторий расположен прямо на знаменитой горе Янган-тау! Значит, буквально подо мной, глубоко, гудит душа Горючей горы. Оттуда, из неутолимой преисподней, неумолимо поднимается горячий пар и достигает земли, где человека заковывают в саван из пластика и металла, и медсестра, жрица в белом, ненадолго уходит, оставляя больного один на один с Горным духом… Говорят, дух исцеляет от всех хворей, в том числе душевных.

Сколько же прошло веков, чтобы солнце, ветры, небесные воды напылили, надули, нарастили, нагуляли плодородный слой, чтобы залечились, заросли плеши и лысины Сгоревшей горы! Чтобы все вокруг зажило жизнью – изумрудной, красной, белой, летящей, бегущей, шуршащей и гомонящей… На это уложились десятки, сотни человеческих жизней.

Одной человеческой жизни на такое исцеление – мало…

И мне, Левому шмелю, захотелось, смертельно захотелось, подойти к жрице Янган-тау, этой красавице с агатовыми глазами, и оторвать ладошки от смуглого лица, и впиться в него поцелуем, запустив руку под пальто, где белый халат и правый упругий бок…

Башкирка смутилась и опустила глаза.

В это время вдруг зашумело в стороне и сверху. Оглянулся. Это стая серых птиц летела с панорамы, быстро меняя рисунок полета – то грудясь в рой, то выправляясь в линию, – и вдруг пернатые выстроились в клин и, перестав махать крыльями, понеслись на меня взводом маленьких самолетиков, распятий, норовя осенить Левого шмеля быстрой тенью. Первое желание – присесть, обхватив голову руками. Но не позволила джентльменская гордость. И я просто отвернулся и прикрыл на секунду глаза…

Вряд ли мое смущение кто-нибудь заметил, башкирка ушла.