Читать книгу «Две Юлии» онлайн полностью📖 — Леонид Немцев — MyBook.
image

Надо бы, но не люблю я отмечать даты, низкие двери напоминания. Датированная история – это музей, рассчитанный на посещение карликов. Но у меня так выпукло представлено ощущение цикличности жизни, что я все равно каждый год – день в день – спотыкаюсь о фантомные образы прошлого, которые не в состоянии адекватно вспомнить. Мое настроение всегда соответствует личной годовщине. Особенно пышно всплывает чувство неловкости от прошлогодней неудачи или приторно празднует годовщину глухая ипохондрия. И потому лучше уж знать, что это за дата! По дневникам и случайным заметкам приходится отслеживать их и умножать записи.

Меня слишком встревожило смутное движение праздника, избыточное количество отчетливых знаков. Во всем этом требовалось разобраться, от музыки особенно сильно болела голова, что-то только-только началось, и что-то было безнадежно упущено.

Я завел черновики для зарисовывания и восстановления событий. Мне представлялось, что человек, чья память вне подозрений, легко цитирует диалоги минувшего вечера, рассматривает мимику друзей и сопоставляет знаки, которые на месте упустил. Мне же не удавалось – подумать только – вспомнить мои собственные слова и последовательность моих действий. Дело усугубилось тем (какое точное слово «усугубилось» – три скользящих спотыкания, и ты больно растягиваешься под лестницей), что в тот же вечер я не оставил никаких записей, не застолбил участка, а наутро блестки маслянистой апатии переливались в мозгу, как в девичьем ночнике. У Юлии стоял такой на окне – столбик жидкого желе над лампочкой, от жара которой мелко нарезанная фольга пускалась в сомнамбулический вальс. Я так неуютно себя чувствовал, будто много чего обещал, обидел просящих, изувечил чужие реликвии, потерял свои, что просто обязан был приступить к восстановлению событий. Мозаика моей памяти сыпалась со всех углов. Я выстроил обстоятельства нашего знакомства с Юлией и так положил начало этим запискам. Живо вообразил себе, как веду ее среди развалин (плющ и фреска со стертым копьеносцем), как учу ее курить (она выпускает из носа кольца дыма и смеется, копируя уголками губ его завихрения), как в темноте синема я пересказываю ей сюжет Годарова фильма, как перехватывает дыхание, когда она виснет на моей шее во время медленного танца на ее празднике.

Но больше всего меня волновала какая-то сугубо неприятная новость. Она заключалась не в событиях, не в новых знакомствах, не в двоящейся Юлии и не в одиночестве моего беспомощного умственного устройства. Ясная линия моей дешифровки сбивалась дополнительной деталью, и от нее расцветала другая система представлений. Каждый новый день мне уже казалось, что я не помню самого важного из того, что удалось выяснить. Мне открылась какая-то чужая история в моей собственной, а в этой путанице решительно и ясно видна была только другая – вторая – Юлия, что-то не состоялось и что-то между нами прорвалось. Но в прореху не хлынуло ни света, ни воздуха. Встречу с Яшей я сразу отвел в сторону из-за невыносимого стыда за дурное состояние желудка в момент явления редкого друга. Все, что ему говорилось, должно было отлежаться под внушительным слоем осадков, под снегом самобичевания.

С тех пор началась какая-то утомительная череда встреч, в которых я постоянно обделялся вниманием, а это тут же доказывало мне, что и раньше его не было. Моя тревога страшно разрослась, мне казалось, что Юлия обижена на меня, но вместо исправления положения я думал тайно гордиться – уж не от недостатка ли пламени с моей стороны она так дуется. Значит, ее чувство растет! Вот будет весело, когда выяснится, что мне без нее уже ничего невозможно. Кажется, я правильно говорю, – невозможно? – Ничего? Словесная неточность и бездействие туманят самые очевидные чувства. Только их и нет совсем, пока кто-то первый в них окончательно не поверит.

Все отвлекало меня от такой веры: борьба с памятью, стихи Шерстнева, новые лекции, новые книги. Перед окончательной решительностью мне необходимо было во что-то сладко и упоительно всмотреться.

X

Время, когда я начинаю и продолжаю себя ощущать, связано с детским садом, – маленькой советской организацией, в которой детей оберегали от излишних домашних влияний. Детство восхищает меня тем, что оно всегда только детство, со своими сочными цветами и невероятно важными вещами, лишенными оттенков трагичности или постороннего участия.

Оно индивидуально и неподкупно, и если мне продолжать сетовать, что мое детство проходило в некую несвободную эпоху, то я солгу против непосредственно детских впечатлений, а именно этого мне не хочется делать. Наше взрослое воспитание и те уступки, которые мы сделали осознанно, заставляют нас что-то подскребать и закрашивать в детском прошлом, но само по себе оно неизменно свободно и восхитительно. Детство – это не какой-то набор событий – сплошь незначительных, – но это упоительная история неповторимых реакций на них!

Мое сознание просыпалось поздно и неохотно, будто бы выходило из сладкого эфирного сна. На самом деле, входя в этот сон, оно и проснулось. Я угодил в больницу с приступом грыжи. Закутанного в одеяло и лохматого меня принесли в операционную и, перед тем как закрепить на мне какие-то ремешки, дали примерить тяжелую резиновую маску. Время было новогоднее, я надорвал живот, пародируя перед хохочущими гостями маленького Гаргантюа, который в свою очередь уже повторял Геркулеса. Я отважно перемещал по комнате какие-то набитые тряпьем чемоданы, печатную машинку отца, сдвигал с места кресло-кровать, и все кончилось на попытке приподнять створку дивана, под которой в чулках хранилась летняя обувь.

Медсестра, предчувствуя, что на операционном столе я могу сопротивляться примериванию непонятных вещей, сказала, что наденет на меня маску лисенка. Я только тогда и начал сопротивляться, потому что маску сначала хотелось внимательно разглядеть, не очень-то она была убедительна изнутри. Но когда я сделал в ней первый возмущенный вздох: яркие многоэтажные цветы, ароматы самой приторной пыльцы, лепестки с прожилками всех видов цветной штриховки, – и среди этой оранжерейной свалки скакали все мои любимые звери. Совершенно живые.

Я захотел оказаться в маске петушка, и, видимо, ассистентка хирурга услышала это, и с ее доверчивого позволения, на последней грани сознания, я поменялся местами с шагающим передо мной петушком. И тонкие перья в его хвосте, и мягкий гребень, и такая же бородка постоянно вздрагивали, и внимательный глаз завидовал моему рыжему костюму. Мы поспешно перемахнулись обличиями, и на скачке ярчайшего рыжего пятна я заснул.

Единственное, что я по-настоящему вынес из всего этого события, – это стойкое знание о том, каким волевым усилием следует осуществлять свою фантазию. Это и сегодня кажется чрезвычайно легким – надо только сделать это одновременно с рождением замысла, отчетливо увидеть мечтаемый образ и броситься к нему.

Впоследствии истории про волшебные палочки, про щедрость фей, про услужливых колдунов не так трогали мое воображение, как это было у моих сверстников. Мое вдохновение походило на какое-то точно контролируемое усилие, как ни странно, оно связано именно с напряжением внизу живота, там, где остался пунцовый шрам, неосторожно пересекающий с тех пор правую часть паха.

Мне кажется, что если бы я до сих пор помнил эту волшебную сосредоточенность… Превращение происходило именно потому, что я совершал прямое бесстрашное усилие. Взмах палочки или заклинание не кажутся мне такими уж подлинными жестами.

Речь не идет о волшебстве, как это ни жалко. Хотя, возможно, недостаток фантастики происходил из-за умиротворенной самодостаточности детского воображения. На самом деле желания ребенка намного проще и правильнее, чем у сказочных героев.

Я мог желать только, чтобы тыква, за которой бабушка отправилась на рынок, превратилась в сочную сладкую дыню, а никак не в прогулочную карету, строение которой мне до сих пор неведомо во всех необходимых для воссоздания подробностях. И бабушка приходила с тыквой. А через час после моих спокойных упражнений появлялся сияющий дед, держащий в грациозных руках тяжелую полосатую «торпеду».

Опустив глаза, я умел исчезать на детских праздниках и в очередях. Иногда я загадывал к детсадовскому ужину оладьи с яблочным повидлом или сладкий рис, из которого можно было выудить целую ладонь изюма. Два местных хулигана – неуемные карликовые задиры – подолгу толкали меня в плечо или щекотали, но от меня отставали после того, как я наконец-то отстранял их своей невидимой силой. И я невольно относил эти способности к бесценному опыту, подаренному мне благословенной грыжей.

Для меня в выходные оставались незаметными тихие скандалы моих родителей (косвенно связанные с моим досугом), после которых недовольный отец вел меня в парк и все-таки укладывался на траву, потому что и у него тоже были свои способы для довершения бесхитростной воскресной мечты. С травяного холма я долго наблюдал за тренировкой футболистов посреди маленького поля с высокими хоккейными решетками. Очевидно, с тех пор и ведется мое патологическое непонимание футбола – я часами пытался вникнуть в священную прелесть этой игры, в то время как у каждого игрока в ногах болтался мяч, они бегали кругами или подбрасывали свои мячи на вялых коленках. Может, мне бы удалось магическое расшевеливание этой тренировки, своей прогулки, отца, лежащего в траве с рукой на переносице. Но я думал, – как часто думают все ненастойчивые, доверчивые дети, – что так и должно быть, и в итоге я сам засыпал, изредка страдая от злобного любопытства муравья или почесывая на щеке глубокие травяные отпечатки.

Для моих близких мои способности не были очевидны. Может, они слишком уж сильно радовались тому, что я – спокойный ребенок, нежалобный, нетребовательный, незаметный. И все-таки я бы охотно им что-нибудь о себе рассказывал. Но я сразу привык к тому, что надо молчать о чем-то, чем обладаешь, и только из-за того, что вещь, скорее всего неинтересная, всем известна, только для тебя она – неожиданный источник радости. Равнодушие и фальшивое согласие – это самые очевидные признаки взрослых.

По пародийным ужимкам моего отца, который по-своему запечатлевал мое детство и составил себе маленький младенческий лексикон для всего дальнейшего общения со мной, я могу судить о себе как о канючливом и бесхарактерном ребенке. Судя по бесповоротному разочарованию во мне моего строгого деда (тоже отцовская линия), я когда-то готовился к карьере военного. А тетушка по матери до сих пор сохранила постыдную для меня форму подозрительности ко мне. Говорили, что меня через месяц жизни непочтительно стошнило у нее в руках, после чего она в приступе нечеловеческой брезгливости швырнула меня на диван. И, развернувшись среди подушек, я рассмеялся. Некоторые формы ощущения полета до сих пор кажутся мне интересными, и подозрительность ко мне – вполне оправданна.

Из моих волшебных свойств кое-что не осталось незамеченным. И я даже вдруг стал проблемой для своих родителей, после чего мама долго не могла разувериться в моих преступных наклонностях.

Я присваивал вещи. Это были не совсем спокойные события, потому что в этих случаях у меня горели глаза и потели ладошки, а рот наполнялся тем самым вкусом, который был связан с запахом цветов из воспоминаний об операции.

Итак, могу признаться, что я обменивал удивление от встречи с вещью на полноправное обладание ею. И где-то на радуге сознания эти продукты обмена оставались одним и тем же – тайной сутью вещи, лазейкой в мир. (Интересно, оценил бы Яша эту – зажигательную для шапки – ретроспекцию от экономического учения к ноумену?)