Вы иногда совершенно несправедливо упрекали меня в том, что, по-Вашему, было „безразличием и легкомыслием“, но не учитывали ужасные муки жизни, терзаемой сотней несчастий. Ваша просьба о деньгах повергла меня в жесточайшее замешательство. Вы считаете меня богачом на основании сильно преувеличенных слухов о моем успехе, который слабо компенсирует годы черной работы и непрерывные усилия по приданию признаков идеализма самым отвратительным пошлостям. Знайте, что я очень беден и, следовательно, очень далек от возможности, даже себе в ущерб, отправить Вам то, о чем Вы меня просите. Однако я не хотел давать Вам столь неутешительный ответ, даже не попытавшись что-то предпринять. Поэтому я пошел к де Буа и известил его о Вашем положении.
Он тоже Вас очень любит, но Вы обидели его, как и многих других, позвольте мне сказать Вам это по-дружески, мой дорогой Маршенуар. Ваш непреклонный характер всегда отталкивал самых доброжелательных людей. Я защищал Вас со всем пылом истинной дружбы, но был не в силах бороться с предрассудками доктора. Я надеялся получить всю сумму, но после долгих уговоров и утомительных споров он согласился передать Вам через меня только шестьдесят франков и поручил предупредить, что впредь любые просьбы подобного рода будут бесполезны.
Я от чистого сердца добавляю к этой сумме два луидора, необходимые для того, чтобы снабдить Вас сотней франков, и клянусь вам, Маршенуар, что я пошел на такую жертву только из-за ужасной безотлагательности дела.
Однако я предвижу, что Вы скажете, будто Вам оказывают лишь ничтожную услугу, и станете горько сетовать на невозможность устроить отцу пышные похороны, как бы Вам хотелось. Но, мой бедный друг, никто не в силах свершить невозможное, и нет ничего бесчестного в погребении в общей могиле, когда нет средств оплатить что-то большее.
Я знаю, что огорчаю Вас, говоря так, но моя совесть, а также мой разум диктуют мне эти слова, и Вы, как католик, не имеете права отвергать призыв к христианскому смирению.
„Почему бы, – спросил у меня доктор, – Маршенуару не остаться в Перигё? Несомненно, ему было бы там намного лучше, чем в Париже, где ему донельзя тяжко. Там у него, безусловно, есть друзья семьи, бывшие школьные товарищи, которые будут рады обеспечить его существование“. Я считаю, что он прав, и не могу не дать Вам тот же совет. Примите его как должное, исходящее от души, разделяющей Вашу печаль и давно отказавшейся от любых иллюзий.
Литература Вам противопоказана. У Вас, несомненно, есть талант, неоспоримый талант, но в Вашем случае он бесполезен и бесплоден. Вы не способны выполнять указания редакции, и у Вас нет средств, на которые можно жить, работая над книгой. Чтобы жить за счет пера, требуется определенный уровень человечности, принятие модных форм и общепризнанных предрассудков, на что Вы, к сожалению, неспособны. Жизнь – приземленная штука, мой дорогой Маршенуар, с этим надобно смириться. Вы считали себя призванным вершить правосудие, и все покинули Вас, потому что, по существу, Вы были лишены человеколюбия и несправедливы.
Прислушайтесь ко мне, бросьте литературу и смело беритесь за любое другое ремесло. Вы умны, у Вас прекрасный почерк, я верю, что Вам обеспечен успех на любом другом поприще. Таков бескорыстный совет человека, который искренне любит Вас и будет счастлив узнать, что Вы наконец нашли свое истинное предназначение.
Преданный Вам
Алексис Дюлорье»
«Вечное движение в одном кругу, вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи со днем, капля радостных и море горестных слез… Мой друг! На что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши? На что будет жить потомство? Дух мой уныл, слаб и печален»[7].
Эти строки были писаны в последние годы прошлого века историком Карамзиным.
Как видно, неведомая Россия уже была снедаема своим прославленным отчаянием, которое сегодня, как дракон Апокалипсиса, спускается со славянских плоскогорий на измученный усталостью старый Запад.
Этот Пожиратель душ настолько страшен в своем медленном, но неукротимом продвижении, что все остальные угрозы политической или социальной метеорологии меркнут перед этой богоявленской Угрозой. Ее ужасающая и троичная формула начертана огненными выродками на черном вымпеле торжествующего нигилизма: «Да здравствуют хаос и разрушение! Да здравствует смерть! Дорогу в будущее!»
Так о каком же будущем говорят эти люди, надеющиеся на прошедшее, эти копатели человеческого небытия? Их не устраивают конечные цели, провозглашенные католицизмом, и они яростно протестуют против невыносимого отрицания справедливости, вызванного глупым бегством мыслящей души в материю.
Так что же тогда? Никто не может этого сказать, и никогда еще бедная рассудительная механика не испытывала мук такой агонии. Мы держались сколько могли, хватались за все причалы и выступы рационализма или гуманитарного мистицизма, чтобы не провалиться в бездну. Излечить эту чахотку пытались всеми философскими микстурами, способными на мгновение воскресить дыхание Надежды: от жреца Сен-Симона, говорившего об искуплении, до патриарха нигилистов Александра Герцена, который тоже говорил об этом.
«Проповедуйте весть о смерти, – говорит Герцен, – указывайте людям каждую новую рану на груди старого мира, каждый успех разрушения; указывайте хилость его начинаний, мелкость его домогательств, указывайте, что ему нельзя выздороветь, что у него нет ни опоры, ни веры в себя, что его никто не любит в самом деле, что он держится на недоразумениях; указывайте, что каждая его победа – ему же удар; проповедуйте смерть как добрую весть приближающегося искупления»[8].
Такова абсолютная сила притяжения доктрины, которую больше никогда не сдвинет ни один религиозный домкрат!
Абсолютное отрицание всякого настоящего блага и абсолютная уверенность в восстановлении Эдема после всеобщего разрушения. Энтимема, раскрывающая ничтожность жизни посредством небытия смерти, последнее прибежище Гордыни, которая возводит в наивысшую степень знак «x» Справедливости во имя всей земной боли, чтобы наконец даровать что-то, кроме подобия искупления или уничтожения. Что-то вроде солецизма, где наравне с несчастным человеческим родом отмечается невыразимая бесконечность нашей природы!
Эта ужасная мысль, это вожделение, застилающее сердце, обрушилось на современное общество и обвило его щупальцами, как осьминог. Самые недальновидные умы начинают догадываться, что эта мысль образует знаменитый труп, сам труп цивилизации, такой же значительный, как пятьдесят народностей, чьи безбожные псы готовятся обглодать ему череп на Западе, пока его гниющие ноги распространяют чуму по всему Востоку!
«Expectans, expectavi»[9], в ожидании ожидать. Люди Средневековья тысячу лет пели этот псалом. Церковь продолжает петь его и после того, как Средневековье было задушено буржуазными лжеучеными Ренессанса, как будто ничего из того, что могло бы дать немного терпения, не изменилось и как будто теперь нам этого вполне хватит.
Еще не окончено ожидание, растянутое на пятьдесят веков. Оно длится подле изукрашенных полей средневековых рукописей, переполненных поэзией. Это ожидание патриарха, с преданной улыбкой наблюдающего, как кедр вновь и вновь разрастается из своего чрева.
Но это явно выше сил человека – в самый разгар повторных выборов ждать на содомской обочине, стоя рядом с кафе Américain или Tortoni, и с нелепым страхом наступать на физиономию какого-нибудь премьер-министра или хроникера!
Вот почему все, кто имеет хоть немного смелости, примерно последние тридцать лет исступленно впадают в отчаяние. Из этого сложилась целая литература, которая поистине является литературой всех отчаявшихся. Это похоже на абсолютно деспотичный закон, от которого, похоже, теперь не может уклониться ни один достойный поэт.
Это невероятное положение высших душ не следует искать в какой-то другой исторической эпохе, кроме конца XIX столетия, когда презрение к умственному и моральному превосходству привело к такому явлению, как подложное чудо.
Слишком хорошо известно, что до Бодлера были лорд Байрон, Шатобриан, Ламартин, Мюссе, эти притворные плаксы, которые сдабривали варево своей славы неудержимыми слезами тоскующей хорошенькой девицы, делившей с ними все несчастия.
Что значит в наше время страстный порыв кровосмесителя Рене[10], выродок Жан-Жака Руссо или показное неистовство Манфреда в сравнении с пеной изо рта у некоторых отверженных, таких как Бодлер, Аккерман, Эрнест Элло, Вилье де Лиль-Адан, Верлен, Гюисманс и Достоевский?
Они больше не вспоминают о небесах, столь обожаемой Ламартином штуке! Они вообще больше об этом не помнят. Зато думают об окружающем пространстве, в котором вынуждены жить среди человеческой грязи, навсегда обделенные взором Господа. Каково бы ни было их представление об этой непознаваемой Сущности, они с неистовым желанием готовы в любое время напиться и наесться ею.
При такой глубине душевных страданий остается только одна пытка, в которую влились все остальные, придав ей ужасающую энергию, а именно: потребность в СПРАВЕДЛИВОСТИ, в хлебе, которого никогда нет!
Черт возьми! Им известна вера христиан, они знают ее превосходно. Но им требуется верование всех дьяволов, это совсем не то, что могли бы рассказать современные христиане! Вот так они и создают литературу отчаяния, которую напыщенные дураки могут считать простой вещью, но на самом деле она является своего рода тайной, предвестником чего-то неведомого. Несомненно то, что любая здравая мысль сейчас подхватывается, увлекается и уносится в данном направлении, засасывается и проглатывается этим водоворотом!
Означает ли это, что мы наконец приближаемся к какому-то божественному разрешению, невероятная близость которого заставила бы метаться стрелку людского компаса?
Одним из достоверных признаков этой загнанности современных душ в крайность является недавнее вторжение во Францию книжного монстра, почти не известного до сих пор, хотя и издававшегося в Бельгии в течение десяти лет. «Песни Мальдорора» графа де Лотреамона – книга, не имеющая никаких аналогов и, вероятно, обреченная вызвать отклик. Про автора нам известно лишь то, что он умер в хижине.
Трудно сказать, достаточно ли здесь слова «монстр». Он похож на какую-то страшную, многоликую подводную сущность, которую необычайный ураган выбросил на берег, растерзав дно Океана.
Пасть самого Проклятия разверзается и безмолвствует, наблюдая этого гостя, а дьявольские молитвы «Цветов зла» по сравнению с ним внезапно превращаются в безобидные церковные безделицы.
Это уже не «Благая Весть о Смерти» милейшего Герцена, это что-то вроде Благой Вести о Проклятии. Если говорить о литературной форме, то ее нет. Это текучая лава. Это бессмысленно, беспросветно и всепоглощающе.
Но не кажется ли тем, кто прочел эту книгу, что такая неслыханная клевета на Провидение с непревзойденным авторитетом пророка преждевременно испускает последний неминуемый вопль человеческой совести перед высшим Судией?
Маршенуар появился на свет безнадежным. Его отец, нервический мелкий буржуа, служил в главной налоговой канцелярии Перигё и по совету почтенного члена своей ложи почти в качестве вызова назвал сына Каином, что привело мать ребенка в невыразимый ужас, и она спешно крестила его под христианским именем Мари-Жозеф. Поскольку материнская воля оказалась гораздо сильнее, в детстве его называли Жозефом, и это зловредное имя, внесенное в реестр актов гражданского состояния, было извлечено позднее, во времена торжественного недовольства.
Другим обычно требуется на своей шкуре ощутить разорение или злодеяние, чтобы почувствовать приступ тошноты. Маршенуару, одаренному лучше остальных, достаточно было появиться на свет.
Он был из людей, чудесным образом созданных для несчастья, которые выглядят так, будто они провели девятьсот лет в утробе матери, прежде чем безрадостно провести унылое детство в изжившем себя людском обществе.
С самого первого дня он был наделен прискорбной способностью, слишком редкой, чтобы быть замеченной, затуманивать свой разум древними и неразличимыми вещами, бликами мечтаний прошлых столетий, что долгое время позволяло ему смотреть на окружающий мир в преломленном виде. На нем был вековой покров, если для кого-то приемлем такой способ выражения чего-то совершенно невыразимого.
– Ненормальный исступленный характер, – говорил он в тридцатилетнем возрасте, – обременительный деспотизм Мечты, который лишает способности действовать, предал меня вечному оцепенению, навлек на меня скорби и ужасы, достаточные для внесения в детский мартиролог. Отец мой, закоренелый в своих глупых предрассудках об образовании и крепко запертый в неприступной крепости нескольких безоговорочных убеждений, всегда видел во мне лишь лентяя и колотил меня со спартанским упорством.
Возможно, он был прав. Я даже пришел к убеждению, что усиленное взращивание мыслящего тростника, как правило, является непостижимым следствием взращивания толстокожих. Увы, бедолага делал бесплодными свои взбучки, никогда не сопровождая их лаской, которая могла бы добавить этому действу осмысленности. Подъев хлебца со стола Плутарха, этот горе-воспитатель, несомненно склонный к нежностям, полагал, что творит чудеса, следуя советам дряхлого стервеца и сдерживая сердечные порывы. Своему современному сердцу, истерзанному устаревшей идеей самосожжения, он поклялся никогда не миловать сына, дабы в общественных интересах сохранить свое отцовское могущество.
Это был сущий ад, когда он отправил меня в школу. Заранее охваченный страхом, презираемый другими детьми, буйство которых приводило меня в ужас, обруганный подлыми учителями, которые делали из меня посмешище перед моими товарищами, претерпевая безжалостные наказания и побои от всех рук, я в конце концов впал в молчаливое отвращение к жизни, из-за чего стал походить на маленького идиота.
Подлинное страдание, постоянное защемление сердца, обычно присущее меланхоличным детям в исправительных школах, в моем случае усугублялось невозможностью вообразить земные условия, которые не были бы такими зверскими. Мне казалось, что я с неведомого эмпирея свалился в огромную кучу мусора, в которой люди кишели, как паразиты. Таково было мое представление о человеческом обществе, когда мне было четырнадцать лет, таким оно и осталось до сих пор!
И всё же однажды я взбунтовался, так как выходки моих одноклассников перешли просто всяческие границы. Я стащил из столовой ножик, к счастью совершенно безобидный, и после напыщенной бравады бросился на группу из сорока шалопаев, двоих или троих из которых ранил. Когда меня подняли, я кипел от ярости, я был раздавлен ударами, я был надменен. Мой ножик нанес мало вреда, всего лишь несколько царапин, но отцу пришлось забрать меня из этого отупляющего места и запереть дома.
Маршенуар-отец на собственном опыте осознал, что от работы в канцелярии ожидать нечего, и решил подтолкнуть сына к сфере промышленности. Железные дороги тогда строились повсюду с бешеной скоростью. В Перигё находился очаг распространения той системы линий, которую спекуляции растянули как сеть по всему центру Франции, из-за чего она стала называться Grand Central d’Orléans.
Промышленный паук, теперь уже насытившийся и даже изнуренный, разместил здесь свою лабораторию и выкачивал деньги из множества еще недавно спокойных провинций, которым он обещал богатство. Калифорнийская лихорадка, проституция и цивилизаторский трудоголизм были в самом разгаре. Маленький старинный римский городок, захваченный несколькими армиями запыленных инженеров и полчищами лимузинов, за несколько лет вырос вдвое и теперь угрожал переполняющей тучностью горному массиву, который удерживал его на протяжении двадцати веков…
Поэтому вечно нуждающийся государственный служащий дал буддийский обет окунуть сына, на которого он возлагал тайные несбывшиеся надежды, в эту золотую Брахмапутру.
Учитывая это, несомненно, было к лучшему, что он не тяготел ни к чему гуманитарному. Вероятно, желудок его разума мог переваривать только математику. Потому надо было незамедлительно напичкать его этим новым кормом.
Несчастный мальчик и к этому не имел склонности. Было достаточно одной математической гипотезы, важнейшего акта веры, растущего, как базилик, на пороге любой точной науки, чтобы тут же погасить робкое пламя любопытства, которое, казалось, разгорелось в нем из-за назойливых увещеваний отца. Нехватка мозгового оснащения у юного перигорца проявилась очень явно, когда ему пришлось воображать невозможную сказку о гипотетической линии, натужно рожденной после сомнительного совокупления множества несуществующих точек!
Ему пришлось смириться со своей заурядной участью и стать посыльным. Каин-Жозеф, заброшенный, как невозделанная пустошь, загруженный почти физическим трудом, который больше не сдерживал его способности, по собственной воле вдруг вернулся к первоначальным занятиям, на которые, как ему казалось, он был совершенно неспособен. В одиночку, почти без усилий, он за два года усвоил то, чему деспотизм, отупляющий всех пешек на земле, не смог бы научить его за полвека. Начитавшись старой литературы, он стал вдруг мечтать о литературном будущем.
Кстати, о чем, черт возьми, по-вашему, может сегодня мечтать юноша, которого сводит с ума современная наука и которого выворачивает наизнанку от коммерческой мерзости? Нет ни крестовых походов, ни каких-либо других благородных далеких путешествий. Весь земной шар стал разумным, и на всех перекрестках бесконечности непременно оказывается английский помет. Остается только искусство. Искусство, всюду гонимое, презираемое, подчиненное, голодное, преступное, нищенское и подпольное. Но тем не менее это единственное прибежище для немногих возвышенных душ, обреченных тащить свои страдальческие кости по злачным перекресткам мира.
Несчастный не знал, какими муками приходится расплачиваться за независимость духа. Никто в его глупой провинции не смог бы объяснить ему это, а насмешливое презрение отца, настроенного враждебно к любым грандиозным замыслам, которых он сам никогда не имел, могло только подтолкнуть к действию. К тому же в нем билось мученическое сердце, готовое вынести всё.
И вот однажды после кое-каких хлопот он нашел в Париже самую жалкую работенку и покорно отправился мытарствовать, как и остальные сто тысяч бедняг в этом обетованном эргастуле[11]
О проекте
О подписке
Другие проекты
