Все началось с географии самого здания. Университет был огромным, с запутанной системой коридоров, переходов и лестниц. Большую часть времени мы, первокурсники, проводили в центральном крыле. Но однажды, в поисках нужной аудитории для факультатива по древнегреческому, я забрел в отдаленный коридор на третьем этаже.
Здесь было заметно тише. Свет из окон падал под другим углом, создавая длинные, резкие тени. Двери кабинетов были массивнее, а таблички на них гласили: «Кафедра миссиологии», «Центр религиоведческих исследований». Возле одной из дверей висел большой информационный стенд под стеклом.
Я остановился, чтобы изучить расписание спецкурсов и семинаров. Тексты на стенде разительно отличались от того, что мы изучали на парах по догматике или патрологии. Вместо рассуждений о любви, милосердии и спасении, здесь доминировала совершенно иная, жесткая, почти военная лексика.
Мой взгляд зацепился за анонс прошедшего семинара. Тема гласила: «Сектанты и революция, секты и “цветные революции”». Ниже шел мелкий шрифт аннотации: «Общий обзор деструктивных образований, форм вербовки, а также последствий пребывания в них. Участие различных сект в государственных переворотах в истории, на примерах декабристов, большевиков, нацистов, ваххабитов, неопятидесятников и неоязычников».
Я перечитал этот текст дважды, чувствуя легкое недоумение. Приравнивание декабристов и большевиков к религиозным сектам казалось мне, человеку, еще недавно глубоко изучавшему историю государства и права, сильной натяжкой. А уж объединение в один ряд нацистов и неопятидесятников выглядело откровенной манипуляцией. Больше было похоже не на теологию, а чистой воды политическая пропаганду, завернутую в околорелигиозную обертку. Текст дышал поиском внутренних врагов и теорией заговора.
— Заблудился? — раздался за спиной тихий голос.
Я вздрогнул и обернулся. Позади стоял Арсений. Его лицо, обычно открытое и приветливое, сейчас выражало странную смесь тревоги и недовольства. Он быстро оглянулся по сторонам, словно проверяя, нет ли кого-то еще в коридоре.
— Да вот, искал триста четырнадцатую аудиторию, — ответил я, указывая на стенд. — А тут у вас, оказывается, целая линия фронта. Декабристы-сектанты… Звучит как-то радикально, тебе не кажется?
Арсений подошел ближе, взял меня под локоть и мягко, но настойчиво потянул прочь от стенда.
— Триста четырнадцатая на другом этаже. Пойдем, провожу. И мой тебе совет, брат: не ходи в это крыло без крайней необходимости.
— Почему? — искренне удивился я. — Это же просто кафедра. Кто вообще ведет эти семинары?
Арсений остановился у лестничного пролета, снова оглянулся и понизил голос почти до шепота.
— Это территория профессора Александра Дворкина. Кафедра сектоведения.
Имя прозвучало в тишине коридора как-то неестественно гулко. Я слышал его впервые, но интонация, с которой Арсений его произнес, заставила меня насторожиться. В ней не было того уважительного придыхания, с которым студенты обычно говорили о заслуженных преподавателях. В ней сквозил плохо скрываемый страх.
— И что в нем такого страшного? — усмехнулся я, пытаясь разрядить обстановку. — Он что, ест первокурсников на завтрак?
Арсений не улыбнулся. Он посмотрел на меня долгим, тяжелым взглядом.
— Одни считают его гением. Щитом Церкви, главным борцом за чистоту веры, — медленно произнес он. — Говорят, что без него нас давно бы сожрали деструктивные культы. У него колоссальные связи. На самом верху. Не только в Патриархии, но и в силовых структурах. А другие… другие стараются просто не попадаться ему на глаза.
— Но почему? Если он делает благое дело, защищает людей?
Арсений тяжело вздохнул, достал из кармана телефон, покрутил его в руках и убрал обратно. Было видно, что он борется с желанием промолчать, но какая-то внутренняя потребность выговориться берет верх.
— Понимаешь, методы… и сама атмосфера вокруг него. Там все пропитано какой-то нездоровой... Я читаю его автобиографическую книгу, «Моя Америка». Хотел понять, как формировался главный сектовед страны. И знаешь, наткнулся на один фрагмент, который до сих пор не идет у меня из головы. Он описывает свое время работы вожатым в детском лагере в США. Казалось бы, молодой парень, природа, дети. Но послушай, как он об этом пишет:
— «Как же плохо было мне в этом лагере! Я был один, во враждебном окружении, среди чужих людей, чужого языка и избалованных, развратных детей! Я должен был постоянно защищаться и никогда не мог расслабиться. Тут я впервые затосковал по России и по родному языку».
Арсений посмотрел на меня.
— Ты вдумайся в эти слова. «Развратных детей». Он пишет о двенадцатилетних подростках. Он находился в постоянном напряжении, ему казалось, что он во враждебном окружении, что ему нужно постоянно защищаться от детей. Это же классическая проекция. Человек переносит свои собственные внутренние страхи, а может, и какие-то темные импульсы, на окружающих. И этот человек сейчас учит нас тому, кто является врагом, а кто нет. Он формирует списки «деструктивных организаций», по которым потом работают спецслужбы.
Я слушал Арсения, и по моей спине пробежал неприятный холодок. Контраст между светлым, возвышенным образом университета, который я успел выстроить в своей голове, и этой мрачной, параноидальной картиной был слишком резким.
— Но если все так странно, почему руководство университета это терпит? — спросил я. — Почему старшекурсники молчат?
— Потому что система не терпит тех, кто задает лишние вопросы, — жестко отрезал Арсений. — Он приносит пользу. Он создает образ внешнего врага, а ничто так не сплачивает ряды, как наличие общего врага. Сектанты, революционеры, агенты влияния — называй как хочешь. Главное, чтобы машина работала. А мы… мы просто студенты. Наше дело — учиться и не лезть в политику кафедры сектоведения. Забудь этот разговор. Иди на свой греческий.
Он хлопнул меня по плечу, развернулся и быстро зашагал вниз по лестнице, оставив меня одного в гулкой тишине коридора.
Я стоял на месте, прислушиваясь к затихающим шагам. Иллюзия идеального, безопасного мира, в котором я укрылся от своих личных демонов, дала первую серьезную трещину. Я вспомнил теплые вечера в трапезной, искренние глаза Матвея, возвышенные рассуждения Даниила. Все это было настоящим. Я не сомневался в их вере и чистоте. Но теперь к этому светлому образу примешивался тяжелый, гнетущий запах тайны, которую все знали, но предпочитали не обсуждать.
Я медленно пошел в сторону своей аудитории. В голове крутились обрывки фраз: «высшая каста», «развратные дети», «постоянно защищаться», «декабристы-сектанты». Эти фрагменты никак не хотели складываться в единую, непротиворечивую картину христианского милосердия и любви, ради которых я пришел в эти стены.
Вечером того же дня мы снова сидели с Матвеем и Даниилом в библиотеке. Даниил увлеченно переводил сложный фрагмент из Иоанна Златоуста, Матвей делал выписки для реферата по истории. Желтый свет настольных ламп выхватывал из полумрака их сосредоточенные, спокойные лица. Вокруг царила та самая академическая тишина, которая еще вчера казалась мне абсолютным благом.
Я смотрел на своих новых друзей, на корешки старинных книг, на строгие лики святых, взирающих на нас с икон по углам читального зала. Все выглядело безупречно. Все дышало благочестием, традицией и духовной глубиной. Но слова Арсения, словно капля яда, уже попали в кровоток моего восприятия. Я больше не мог смотреть на этот мир прежними, наивными глазами неофита.
Если в самом сердце этого светлого ковчега, среди людей, посвятивших себя служению высшим идеалам, существует зона умолчания, зона страха и паранойи, то насколько реальна та безопасность, которую я здесь обрел? Если человек, формирующий умы будущих священников и богословов, видит во всем окружающем мире лишь враждебное окружение и угрозу, то чему на самом деле нас здесь учат?
Я закрыл свой конспект, понимая, что сегодня больше не смогу прочесть ни строчки. Тишина библиотеки вдруг показалась мне не умиротворяющей, а напряженной, скрывающей под собой нечто темное и невысказанное. Я смотрел на преподавателя, дежурившего в зале, на его мягкую, отеческую улыбку, с которой он отвечал на вопросы студентов, и в моей голове пульсировала только одна мысль.
Что скрывается за благочестивыми улыбками преподавателей?
Глава 4. Театр жестокости
Аудитория номер 412 располагалась в самом конце длинного, слабо освещенного коридора на третьем этаже. В отличие от светлых, просторных залов центрального крыла, где мы обычно слушали лекции по истории древней Церкви или введению в литургику, это помещение казалось мрачным и каким-то сдавленным. Высокие окна выходили на глухую кирпичную стену соседнего здания, из-за чего даже в середине дня здесь царил унылый полумрак, разгоняемый лишь тусклым желтоватым светом старых люминесцентных ламп.
Мы с Матвеем и Даниилом заняли места во втором ряду. Обычно перед началом занятий в аудитории стоял ровный, спокойный гул голосов: первокурсники обсуждали заданные на дом тексты, делились новостями или просто тихо переговаривались. Но сегодня атмосфера была иной. В воздухе висело плотное, почти осязаемое напряжение. Студенты говорили вполголоса, многие нервно перелистывали чистые тетради, то и дело поглядывая на массивную дубовую дверь.
В расписании этот предмет значился как «Сектоведение». Для нас это была первая лекция курса, и имя преподавателя, Александра Леонидовича Дворкина, уже успело обрасти в студенческой среде густым слоем слухов, недомолвок и тревожных шепотков. Я помнил свой недавний разговор со старшекурсником Арсением у информационного стенда, помнил его предупреждение и тот странный, липкий страх, который скользил в его словах. Мой внутренний радар, обостренный пережитой трагедией и долгими месяцами депрессии, безошибочно улавливал эту разлитую в пространстве тревогу.
Ровно в десять часов утра тяжелая дверь с глухим скрипом отворилась. Разговоры оборвались мгновенно, словно кто-то повернул невидимый выключатель. В наступившей абсолютной тишине в аудиторию вошел профессор.
Мое первое впечатление было сродни легкому когнитивному диссонансу. За время учебы я привык к определенному академическому и церковному стандарту. Наши преподаватели, будь то священнослужители в строгих рясах или светские профессора в костюмах, всегда излучали достоинство, внутреннюю собранность и опрятность. Человек, стоявший сейчас за кафедрой, разрушал этот образ до основания.
Александр Дворкин выглядел откровенно неопрятно. На нем был мешковатый, измятый пиджак неопределенного серо-коричневого цвета, который сидел на его фигуре так, словно был снят с чужого плеча. Воротник рубашки помялся, галстук съехал набок. Седые, всклокоченные волосы торчали в разные стороны, обрамляя лицо неаккуратной, давно не стриженной гривой. Густая борода скрывала подбородок, но даже она не могла спрятать постоянного, нервного напряжения челюстных мышц.
Но больше всего поражала его пластика. Профессор не стоял на месте. Его движения были странными, дергаными, лишенными всякой плавности. Он перекладывал бумаги на кафедре резкими, почти судорожными рывками, то и дело поправлял очки, которые постоянно сползали на кончик носа, и переминался с ноги на ногу. В этих хаотичных жестах читалась какая-то глубокая, укоренившаяся в теле дисгармония. Когда он проходил мимо нашего ряда к доске, до меня донесся едва уловимый, но отчетливый запах — тяжелая смесь застарелого пота, нестираной ткани и чего-то еще, гнилостного, от чего к горлу подкатил неприятный комок.
Он обвел аудиторию взглядом. Даже через толстые линзы очков этот взгляд был пугающим. Острый, колючий, с нездоровым, лихорадочным блеском. Он смотрел на нас не как учитель смотрит на учеников. Это был оценивающий взгляд человека, который заранее подозревает каждого сидящего в зале в скрытой измене.
— З-з-здравствуйте, — произнес он, и его голос эхом отскочил от обшарпанных стен.
С первых же слов стала очевидна еще одна особенность профессора — тяжелый логоневроз. Он заикался, спотыкался на согласных, иногда замирая на несколько секунд, пытаясь протолкнуть непослушное слово сквозь спазм голосовых связок. В любой другой ситуации это вызвало бы естественное человеческое сочувствие. Но здесь, в сочетании с его колючим взглядом и дергаными движениями, этот дефект речи создавал странный, гипнотический эффект.
Я открыл тетрадь и приготовился конспектировать, ожидая услышать вводную лекцию о методологии религиоведения, о критериях классификации новых религиозных движений или об историческом контексте их возникновения. Мой мозг, натренированный на юридических текстах, требовал четких дефиниций, ссылок на источники и логических построений.
Но того, что началось дальше, я никак не ожидал.
Дворкин не стал давать определений. Он не стал очерчивать предмет изучения. С первых же минут он обрушил на нас поток концентрированной, ничем не прикрытой агрессии. Тема лекции была заявлена как «Тоталитарные секты и угроза национальной безопасности», но по факту это был монолог, пропитанный абсолютной, иррациональной ненавистью.
— Вы д-д-должны понимать, — вещал профессор, размахивая руками так резко, что казалось, он отбивается от невидимых насекомых, — что мы имеем дело не с з-з-заблудшими овцами. Мы имеем дело с р-р-раковой опухолью на теле нашего общества. Это не религии. Это деструктивные к-к-культы, созданные с одной единственной целью — поработить, выкачать деньги и уничтожить личность.
Я нахмурился, записывая эти тезисы. Риторика профессора разительно отличалась от всего, чему нас учили до этого. Христианство, которое я открыл для себя в тишине маленького храма, говорило о любви, о милосердии, о том, что в каждом человеке есть образ Божий. Дворкин же методично, слово за словом, уничтожал этот образ в тех, кого он назначил врагами.
Он использовал классические методы дегуманизации. В его речи представители других конфессий переставали быть людьми. Они превращались в «вирусы», «паразитов», «биороботов», «зомбированных агентов». Он ни разу не назвал их гражданами, верующими или просто людьми. Для него это была безликая, враждебная масса, лишенная права на сочувствие, права на свободу совести, права на само существование.
— Они п-п-проникают везде, — продолжал он, нависая над кафедрой. Его лицо покраснело, на лбу выступила испарина. — В школы, в больницы, во властные структуры. Они плетут свою паутину, чтобы разрушить наше государство изнутри. И с ними нельзя вести диалог. С р-р-раковой опухолью не договариваются. Ее вырезают. Безжалостно.
Я слушал этот поток слов, и во мне просыпался мой прежний, светский, юридический склад ума. Я вспоминал Конституцию, статьи о свободе вероисповедания, презумпцию невиновности. То, что говорил профессор, было прямым призывом к дискриминации и насилию. Он не приводил доказательств. Он не цитировал судебные решения или независимые экспертизы. Он просто вбивал в головы первокурсников аксиому: есть мы, носители абсолютной истины, и есть они — нелюди, подлежащие уничтожению.
Но самое страшное началось, когда Дворкин перешел к примерам из своей практики.
Он начал рассказывать о недавней операции правоохранительных органов против одной из религиозных общин где-то в Сибири. По его словам, это была «опаснейшая тоталитарная секта», хотя из его же путаного описания следовало лишь то, что люди жили коммуной, вели натуральное хозяйство и читали книги, которые не нравились профессору.
Рассказывая о силовом захвате общины, Дворкин преобразился. Его заикание вдруг чудесным образом исчезло. Речь стала гладкой, быстрой, влажной от возбуждения. Он описывал, как бойцы спецназа выламывали двери в домах верующих ранним утром.
— ОМОН сработал б-б-блестяще, — говорил он, и его губы растянулись в плотоядной усмешке. — Никаких церемоний. Выбили окна, положили всех мордой в пол. Они там визжали, как резаные свиньи, когда их вытаскивали из постелей за волосы.
Я замер, не веря своим ушам. Профессор православного университета, стоя под иконой Спасителя, висевшей над доской, с видимым физическим удовольствием смаковал детали полицейского насилия над безоружными людьми.
Он описывал, как мужчин избивали прикладами при задержании, как женщин в одном белье выгоняли на мороз во время обыска. Его глаза за стеклами очков горели тем самым лихорадочным, колючим блеском. Он тяжело дышал, его грудная клетка ходила ходуном. Казалось, он заново переживает этот момент, питаясь чужим страхом и унижением. Он облизывал пересохшие губы, его пальцы судорожно сжимали края деревянной кафедры, костяшки побелели от напряжения.
— Лидера этой ш-ш-шайки закрыли в СИЗО, — с придыханием продолжал Дворкин. — Следователи постарались. Нашли нужные статьи. Экстремизм, мошенничество, создание организации, посягающей на личность. Суд дал ему двенадцать лет строгого режима. Двенадцать лет!
Он произнес эту цифру так, словно это был его личный трофей, выигранный в кровавой лотерее.
— Он сгниет в колонии. Там с такими не церемонятся. Там ему быстро объяснят его место. И так будет с каждым, кто посмеет открыть рот против нас. Тюрьма, лагеря, полная изоляция — вот единственное лекарство от этой заразы.
Меня затошнило. Физически, до спазмов в желудке. Я вспомнил холодный кабинет следователя Воронова, сухие строчки протокола о смерти моих родителей. Я ненавидел ту бездушную правовую машину, которая оценила две человеческие жизни в четыре года колонии-поселения. Но то, что я видел сейчас, было в тысячу раз хуже. Следователь был просто равнодушным винтиком системы. Человек, стоявший за кафедрой, был садистом. Он упивался властью над чужими судьбами, он наслаждался чужой болью, чужим бесправием. Он превратил академическую лекцию в театр жестокости, где главным актом было растаптывание человеческого достоинства.
Я оторвал взгляд от профессора и посмотрел на аудиторию. Мне казалось, что сейчас кто-то встанет, возмутится, скажет, что это безумие, что это не имеет ничего общего ни с наукой, ни с христианством.
Но реальность оказалась куда страшнее моих ожиданий.
Аудитория раскололась на две неравные части. Я посмотрел на Даниила, сидевшего слева от меня. Его ручка замерла над тетрадью, оставив на бумаге жирную чернильную кляксу. Лицо Даниила было мертвенно-бледным, губы плотно сжаты. Он смотрел прямо перед собой остекленевшим взглядом. Он находился в состоянии глубокого оцепенения, парализованный тем когнитивным диссонансом, который сейчас разрывал и мой мозг. Таких, как он, было меньшинство. Несколько девушек на первых рядах вжали головы в плечи, словно ожидая удара, их глаза были полны растерянности и страха.
Но большинство… Большинство реагировало иначе.
Я перевел взгляд на ряды впереди и сбоку. Лица многих молодых людей, будущих священников, миссионеров и богословов, были искажены. Это было нездоровое, пугающее возбуждение. На их щеках играл лихорадочный румянец, дыхание стало частым и поверхностным. Они подались вперед, ловя каждое слово профессора. В их глазах отражалась та же самая агрессия, которую транслировал Дворкин.
О проекте
О подписке
Другие проекты