И вот Кирилл начал учиться быть благодарным судьбе за то, что имеет. И прежде всего – за свободу. Завел еще больше друзей, из местных, нанял французского филолога-репетитора, чтобы избавиться от акцента, попробовал даже вложить деньги в бизнес во Франции. Да какой там бизнес… Так, по мелочи… Местные, совершенно незаслуженно, считали его «меценатом» (помог двум русским беглым оппозиционным активистам) и «издателем» (заочно, в виртуальном издательстве, пособил вдове знаменитого московского барда издать мемуары – и заодно заказал перевод книги на французский и издал на Амазоне – и теперь носил всюду с собой книжку, хвастался, как ребенок), – и все это Кириллу, безусловно, льстило. Кирилл всегда прежде, оказываясь в компаниях с гуманитариями, чуть-чуть как будто стеснялся своего бизнесменства – которое у него всегда, с молодости, почему-то получалось ладно и гладко, – и сразу деньги оказывались в кармане, – но он-то иногда себя за это втайне ненавидел и всегда как будто чуть-чуть раскаивался, что гуманитарного образования, – вопреки мольбам покойной матери, – никогда толком так и не получил, – хотя и читал всегда, с юности, очень много. И, в интеллигентских компаниях, слегка, что ли, комплексовал, что не может, так же легко, как собеседники, жонглировать цитатами да именами модных авторов, – хотя и знал, чувствовал, что он и глубже, и серьезней, и, в глубине души, интеллигентней многих из тех, кто, по чудовищной привычке московских интеллектуалов-тусовщиков, все важные ценности спускает по дешёвке в стёбе через губу. И поэтому теперь так и лелеял единственную эту, пока, изданную им, книгу – как некоторые дорожат коллекциями антикварных драгоценностей, – и всерьез даже раздумывал, не основать ли и вправду издательство – как пропуск в какую-то новую, интеллигентную, жизнь. Но в общем-то всё это оставалось пока только сладкими проектами. Во вдумчивой от природы, медлительной, неповоротливой (не такой совсем быстрой и оборотистой как внешняя его бизнес-жилка), застенчивой его душе. Всё раздумывал: если уж и вправду замутить издательский бизнес, то нужно же найти что-нибудь переиздать яркое, эдакое, неожиданное, элитарное, древнее, – полностью противоположное дешевой примитивной жвачке для тупиц, которую сегодня все издатели штампуют в пестрых фантиках…
Французское гражданство, как многолетний завсегдатай, Кирилл в прошлом году получил уже без проблем. И уж до этого объездил всю Францию, в поисках выгодных бизнесов, куда бы еще инвестировать. Жизнь покатила как в Москве – бурная, – занятая, набитая до отказу.
А вот прошлым летом случилось что-то невероятное и совершенно Кириллом прежде не предвиденное. Нежданное. Жара настолько выбила из ритма внешней жизни, что Кирилл, дав себе поблажку, и отменив все деловые (и бездельнические тоже) встречи, вдруг сказал себе: всё, хватит. Устал. Отключил телефон. И завалился, с электронным ридэром, читать – в кондиционированную прохладу белых простыней, пухлого одеяла и горы высоких подушек.
И вот хрустнула, блаженно и сладко потягиваясь и разминая занемевшие и атрофировавшиеся было от многолетнего бездействия мускулы, душа. И Кирилл наконец-то вдруг почувствовал, что его перестали травить вечно несытым зверем-временем в цирке мира на потеху идиотам – улюлюкающей публике в амфитеатре. Вот она – самая большая роскошь в мире – роскошь чтения до четырех утра, до рассвета. Роскошь высыпаться после этого до полудня. Кирилл вскакивал, безукоризненно затягивал постель (моряцкая привычка); натянув шорты, завтракал на каменной открытой веранде (каждый день говоря себе: уж сегодня непременно пойду на море, заставлю себя, выкупаюсь, а вечером непременно выберусь в город, посижу поговорю с друзьями), – заходил в прохладную комнату и тут же рухал обратно, с новой книгой, загруженной в ридэр, в безукоризненно заправленную постель, и никуда не шел, никуда не ехал. Кирилл вычитывался всласть – впервые в жизни не заботясь о том, чтобы «вовремя» проснуться и «вовремя» поспеть на какую-то очередную идиотскую встречу, – «вовремя» для него теперь было совсем другое. И мозги и душа (с легким немением восторга впервые свершаемого предназначения) впервые в жизни занялись своим прямым делом: свергнув диктатуру времени, вволю думать, вдумываться (а не скользить по поверхности событийного), чувствовать (интуитивно вчувствоваться, чтобы разгадать духовную суть вещей), – вместо того, чтобы подсчитывать выручку и кумекать, как уходить от налогов.
Он взялся раньше всего – в поисках чего-нибудь эдакого для переиздания – за те древние богословские книги, которые когда-то любила его мать, и до которых у него как-то никогда прежде график не доходил почему-то. Вчитался – и вот дрогнула в душе удивительная, самая амбициозная в жизни, надежда: найти вдруг ответы на те главные вопросы, которые мучили подспудно, как подкладка всех внешних событий, всегда, – но которые всегда было как-то некогда толком обдумать (а точнее – от обдумывания которых Кирилл, как и большинство людей, себя страховал и избавлял, бессознательно забивая до отказу жизнь суетливой ежедневщиной). Откуда в этом мире так много злых мерзавцев? Почему как раз злые мерзавцы-то у власти в мире регулярно и оказываются – убивая, унижая, притесняя тех, кто почестнее да подобреелу? Откуда вообще всё зло – (насилие, убийства, несправедливость, смерть!) – в этом мире, так въевшееся в ежедневщину, что, в общем-то, составляет самую суть этого мира? Ведь если вдуматься в то зло, которое ежедневно привычно происходит даже в дикой природе (сильный убивает слабого, каждый кого-то убивает и пожирает), становится очевидным, что природой руководит тоже злой подонок. Почему этот мир так зол? Почему всё с таким гнусным садизмом здесь устроено? Почему истина побеждает в этом мире лишь на краткий миг – чтобы опять быть убитой?
Некоторые вопросы – которые прежде, когда Кирилл в суматохе дней, с почтением, всё откладывал их обдумывание на потом, казались ему большими (над которыми меж людей принято «думать»), – вдруг сдулись до неприлично микроскопического размера и, при первом же прикосновении и испытании их внутренним вдумчивым взглядом, – с удивительным грохотом лопнули.
А вот эти вот главные, конечные вопросы, над которыми Кирилл никогда всерьез даже и не осмеливался думать, задергивая их окружающей видимостью, как гардинами, вдруг встали перед ним, в полный рост, больше мира, и пристально смотрели ему в глаза, ожидая его ответа, выбора. И жить по-старому – отвернувшись и забыв эти глаза – впервые осмысленные, впервые достойные жизни, – было уже невозможно.
Ему поначалу было трудно и стыдно читать – книги цитировали что-то, ему не очень знакомое, – но, идя наощупь по лабиринту линков, кликая на бутоны неизвестных слов, имен и понятий – и изумляясь расцветавшим из них цветам, – наводя в интернете справки и, по непонятным упоминаниям, открывая всё новые книги, Кирилл вдруг блаженно почувствовал, что нездешняя, подлинная, добрая, чистая и безгрешная Вселенная, которую, инстинктивно, нащупывает, в поисках места для живой жизни, его душа, – Вселенная, в которую выводили двери из микро-вселенных внутри некоторых из читаемых им древних исповеднических книг, и которая за этими книгами внятно чувствовалась, – все больше превращается в очезримую внутренним взглядом реальность, попирая узурпаторский диктат земной видимости.
И вот вдруг (когда перестал бояться, что наткнется на заумь и ничего не поймет, а стал просто вчитываться, открыв сердце) распознало сердце и весь он откликнулся особым родственным резонансом на поразительную красоту вроде бы простейших, но непревзойденных духовных метафор мученика Игнатия Богоносца, благословлённого, в последние несколько месяцев жизни, перед казнью, даром творить духовные тексты – на мученическом пути на зверскую расправу за веру, из Сирии, через Малую Азию, в Рим. Господи, как красиво, какое чудо – Игнатий называет кандалы, в которые он закован, духовным жемчугом… И говорит, что хотел бы в этом жемчуге и воскреснуть… Господи – это даже не «метафора» – это зримое преображение – преломление уродливого падшего мира, преображение в ту настоящую, духовную, противоположную этому зримому миру реальность, где (как ярко увидел и расчувствовал это сейчас вмиг Кирилл!) все вещи вдруг преображены будут в свои противоположности – как бы будут вывернуты с изнанки на лицевую сторону. Какое чудо! «Никакой пользы мне не принесут ни удовольствия мира сего, ни царства мира сего! Лучше мне умереть за Христа, чем царствовать над всей землей!» – какой яростный, искренний, несломленный Игнатий. Вот же он – камертон Истины, – показывающий, в какую пропасть отпадения забрели впоследствии все царьки, президенты и прочие жадные до баб, бабла и земель мелкие кесарьки, называвшие (и называющие!) себя «христианами»… Да и огосударствлённые «священники» на востоке и омирщвлённые священники на западе – тоже… «Не намащайтесь зловонными традициями князя мира сего!» Какой удивительный непревзойденный уровень сознания у Игнатия – и когда? Всего-то сто какой-то там год от Рождества Христова! сто десятый, или сто одиннадцатый! ведь написано почти две тысячи лет назад! Мы все кичимся каким-то «прогрессом» – а ведь на самом-то деле, мы все, наоборот, деградировали донельзя! Ну кто сегодня так может написать! Господи, какая зияющая пропасть – между вот этим, Настоящим, между всеми этими прозрениями Игнатия, перед тем как принять мученическую смерть за христианскую веру, – и нашим теперешним убогим падшим самодовольным напыщенным жестоким и тупым и пустым мирком, который я вижу каждый день вокруг! Да ведь если переиздать письмо Игнатия римлянам – это же перевернет жизнь любого! Ведь любой, даже какой-нибудь циничный столичный интеллигентствующий жлоб, прочитав это, содрогнется, восплачет и раскается!
Где-то за дверью буйствовала в то лето убийца-жара: язычники японцы, даже ходя под бросающими на их головы тень зонтиками, гибли от неимоверных плюс сорока пяти градусов по Цельсию (а у Кирилла всё, что было теперь за душой, – всё было, наоборот, против Цельса!). Даже христиане-греки гибли в пожарах, греческие приморские деревеньки превращались в пепел за несколько часов, машины плавились, люди бежали в море, пытаясь спастись, но не могли – потому что море вскипало.
Кирилл просыпался около полудня, после очередной насыщеннейшей чтецкой ночи, вмещавшей Вечность, – натягивал шорты; шлёпал босиком к окну, вздергивал, перебирая хлопковую вервь, белоснежные деревянные жалюзи (тем самым жестом, каким иные взнимают паруса на яхте в Villefranche или в Eze), напускал на древенчатый паркет жгучую лужу солнца, выходил на каменную открытую веранду, недоверчиво зырился вниз, на особый, истошно-муаровый цвет моря – на зависшую над морем чуть заметную муторную матовую припадочную дымку – от нестерпимой жары и испарения морской соли, – нюхал за десяток вёрст разносящийся запах горных лесных пожаров на приграничных перевалах – и брезгливо щупал босым мыском раскаленные плиты: нет, невозможно идти на море наслаждаться той же самой жарой, которая рыщет вот в эту самую секунду по свету и убивает зазевавшихся людей… Нет-нет, куда ж мне идти, куда ж бежать от книг, от истины, – когда смерть может настигнуть через миг?! Задергивал жаберистые жалюзи, включал кондиционер – и вновь возвращался в снега постели, к компьютеру, к ридэру, к жадно закаченным на рассвете, новым (то есть самым что ни на есть старым) нечитанным еще, нерасчувствованным, книгам, на завтрак.
Знал, Кирилл знал, слыхивал (то ли из каких-то светлых солнечных щелей прежде читанных книг выпадало на него это знание, то ли из каких-то давно слышанных и давно забытых рассказов материных подруг), что-то между строк в воздухе – как будто готова была формула: второе обращение, второе рождение. Но уж меньше всего Кирилл, с его прежде легким и в общем-то беззаботным характером, ожидал, что выпадет это в жизни именно ему. И всё исподволь дивился свалившемуся на него (не по заслугам! Не по рангу! Ну кто я такой?!?) богатству.
Кирилл схватился было читать художественную литературу да книги по истории – читать да перечитывать читанное, некогда любимое, – и вдруг оказалось, что заново перечитывать, переписывать и переиздавать ему теперь необходимо всю собственную жизнь, всё мировоззрение. До чего бы, прежде, казалось бы, незыблемого, Кирилл теперь новым духовным взглядом ни дотрагивался – политика, художественные книги, – как тут же, вдруг, от легкого прикосновения, вроде бы прежде величественные здания, города и империи с грохотом рушились, и целые вроде бы прежде могущественные народы и сильные страны парадом шли в тартарары, – и вслед за ними позорно отправлялись даже многие прежде вроде само-собой-разумевшиеся авторитеты в литературе. И вдруг даже и вся внешняя история начала выглядеть для него совсем по-другому – со всеми ее клеймёными привычненькими ужасами, которые рабы и идиоты считают нормой.
Когда стало попрохладней, поздней осенью, Кирилл начал выбираться в город, – на всё теперь как-то смотря совсем другими глазами, – без заполошности восторга от внешнего и с какой-то толикой грусти и раскаяния, и будто бы всё время чувствуя нереальность поволоки внешней событийности – словно бы всё время (даже встречаясь с друзьями за уличным столиком маленькой итальянской пиццерии на Жан Жоресе, разглядывая растоптанный трюфель трухи платановых листьев на трамвайных путях на бульваре и вроде бы беззаботно болтая) внутренне как будто бы легонько щипал себя за руку и спрашивал: это со мной происходит? Или это не со мной? Это я смеюсь на глупые шутки? Или это не я? Это вообще всё – настоящее? Все эти изощреннейшие ежедневные семейные хлопоты, о которых мне рассказывают друзья-французы? Или это всё ненастоящее, нереальное, некрепкий странноватый навязчивый сон, галлюцинация, которую сейчас сморгнешь, проснувшись?
О проекте
О подписке
Другие проекты