Гончар упал лицом в глину и умер. Так и лежал: носом в мокрую землю, а рука его все еще сжимала корону Дамки, но не отдавал он ее, уже не мог разжать пальцы — свело судорогой, как у жадного ребенка, который схватил сладкую косточку и уснул, и косточка так и осталась в его кулаке. Судорога сжала мышцы, и пальцы стали каменными. Даже когда пришли мародеры — а они пришли, они всегда приходят после боя, как стервятники, — они не смогли разжать его руку. Они били по пальцам прикладами, они пинали его, они плевали на него, но рука держала Дамку. И мародеры ушли, плюнув: «Пусть гниет со своей глиняной игрушкой».
Воронка пахла смертью. Не той абстрактной смертью, о которой пишут в книгах, а конкретной, осязаемой — пахло разорванными кишками, горелым мясом, порохом и сладким, приторным запахом начинающегося разложения. Этот запах привлекает мух, и мухи уже гудели над воронкой, большие, жирные, с зеленым отливом, как у покойников, что лежат три дня в поле. И в этот запах, в это гудение, в эту черную ночь, которая была чернее сажи, в воронку скатился мальчик.
Его звали Ваня. Ему было лет двенадцать, а может, и десять, а может, он был ровесником самой войны — кто считает годы, когда считают трупы? Он был худой, как грабли, как те графики голода, которые потом показывают в учебниках — торчащие ребра, острые лопатки, ключицы, похожие на вешалки. Лицо его было вытянутое, бледное, а глаза — огромные, серые, с красными прожилками. Такие глаза бывают только у тех, кто видел, как мать падает лицом в суп, потому что пуля прилетает всегда не вовремя, и суп разлетается, и кровь смешивается с картошкой, и уже никогда не понять, где мясо, а где человек. Ваня видел это. Он видел отца, который побежал за водой к колодцу, и колодец взлетел на воздух вместе с отцом, и от отца осталась только правая рука, которая лежала у крыльца и еще шевелила пальцами, словно просила милостыню. Ваня видел сестру, которую увели, и слышал ее крики еще три дня, пока ветер дул с той стороны, а потом ветер переменился, и крики стихли.
Он искал, чем бы поживиться в этой деревне, где уже не осталось ни кур, ни собак, ни икон — все сожрал огонь. Он искал хлеб, он искал воду, он искал любую еду, потому что живот его сводило уже третьи сутки, и он жевал кору, и грыз землю, и сосал мокрые камни, чтобы обмануть желудок. Он шел от развалины к развалине, и ноги его, босые, в цыпках и ссадинах, ступали по углям, и угли шипели, соприкасаясь с влажной кожей. Он уже не чувствовал боли. Боль ушла, остался только голод, тупой, тяжелый, как камень в животе.
Он увидел воронку. Он подошел к ней не из любопытства — любопытство умерло в нем вместе с матерью, — а потому что в воронках часто находили что-то полезное: патроны, консервные банки, иногда даже недоеденный хлеб, который вывалился из вещмешка убитого. Он спустился в воронку, поскользнулся на глине и упал прямо на труп гончара. Тело было еще теплым — неживым теплом, тем, которое остается в мясе на несколько часов после смерти, как в печеной картошке.
Он перевернул труп на спину. Лопатки хрустнули, как сухие сучки, как те сучья, которые он ломал для костра, чтобы согреться. Лицо гончара было черным от копоти, глаза открытыми, но мутными, как у вареной рыбы. И в его руке, в той, что не разжалась, Ваня увидел фигурку. Она была красной, с темными прожилками, с короной наверху. Она была маленькой, помещалась в кулак, но в ней было что-то такое, что заставило Ваню замереть.
Он протянул руку. Пальцы его коснулись глины, и в тот же миг он почувствовал — фигурка теплая. Теплее, чем мертвый гончар. Теплее, чем земля. Теплее, чем хлеб, который он не ел уже три дня. Он сжал фигурку, пытаясь вытащить из мертвой руки, и вдруг пальцы гончара разжались. Сами. Без усилия. Как будто они ждали именно этого мальчика, именно этой руки, именно этого прикосновения.
И Дамка укусила его.
Вы не поверите, но я видел этот укус. Глина сомкнулась вокруг его указательного пальца не больно, но крепко, как ухватывается за руку тонущий младенец. Ваня дернулся, но не выронил. Он почувствовал, что фигурка дышит. Не то чтобы она надувалась, как меха, нет. Она просто была живой. Живее его самого. Он чувствовал, как внутри нее, в той пустоте, что создал гончар, что-то шевелится, как в утробе. Шевелится и ждет.
— Ты чего? — шепотом спросил Ваня. — Ты кто?
Фигурка молчала. У нее не было рта.
Но в голове у Вани раздался звук. Не голос, нет. Голос — это когда слова. А здесь было что-то до-словесное, звериное. Барабанный бой. Стук шашек по доске, который он услышит только через много лет. Стук копыт по мерзлой земле. Стук пуль по металлу. И запах. От фигурки пахло луком и смертью. Лук рос здесь, на огородах, его сожгли вместе с хатами, и этот запах въелся в глину навсегда. И еще пахло гончаром — его потом, его кровью, его последним дыханием. Ваня вдохнул этот запах, и у него закружилась голова, и он сел на землю, прижимая фигурку к груди.
— Я возьму тебя, — сказал Ваня. — Ты будешь моей.
Он сунул Дамку за пазуху, к голой груди. Глина прилипла к коже, и он почувствовал, как она пульсирует — раз, два, три. В такт его сердцу. Или его сердце билось в такт ей. Он уже не мог различить.
— Идиот, — прошептал он, глядя на мертвого гончара. — Я, дурак, думал тогда, что это я беру ее с собой. Это она взяла меня. Она выбрала меня, как выбирают орудие, как выбирают палку, чтобы сбить плод с дерева.
Он провел рукой по груди, и на коже его остался красный отпечаток — след от Дамки. Пятно в форме шашки, с короной сверху. Оно не смывалось, не исчезало, и когда Ваня вырос и раздевался перед девками, они крестились, потому что у него на груди было это кровавое пятно, багровое, с черными прожилками, как у той глины. Девки говорили: «Это дьявольская метка». Ваня смеялся и говорил: «Это любовь». И никто не знал, что он прав.
Он выбрался из воронки. За спиной его догорала деревня — огонь уже почти утих, остались только угли и дым, который стелился по земле, как туман. В воздухе плыл пепел, смешанный с перьями, с кусками тлеющей ткани, с запахом жженых костей. Где-то кричала ворона — это был единственный звук, живой звук в этом мертвом мире. Ворона сидела на печной трубе, которая торчала из земли, как гнилой зуб, и смотрела на Ваню своими масляными черными глазами. И вдруг она каркнула. Каркнула так, как каркают только в августе 1943-го — с присвистом, с хрипом, с такой злой интонацией, что у Вани волосы на руках встали дыбом.
— Карр! — сказала ворона. — Ты взял ее, дурачок! Она родилась из смерти, а ты думаешь, она будет играть? Она будет убивать! Она будет убивать до тех пор, пока не останется ни одной черной шашки! А когда не останется ни одной — она убьет тебя! Ты понял, мальчик? Она убьет тебя последним!
Ваня поднял камень и швырнул в ворону. Промазал — руки тряслись от голода. Ворона взлетела, хлопнула крыльями, и с ее крыльев посыпался пепел, такой густой, что на мгновение стало темно, как в яме. Ваня протер глаза кулаком, и когда он снова открыл их, вороны уже не было. Только небо — выцветшее, больное, с дырами от зениток, с длинными полосами дыма, похожими на шрамы.
И Дамка под его рубахой. Она была горячей. Она была живой. И она пульсировала.
Ваня пошел. Он не знал куда — на восток, где дымились новые города, на юг, где укрывались партизаны, или на запад, где стояли немцы. Он просто шел, и ноги его сами находили дорогу, а рука все время лежала на груди, на том месте, где Дамка приросла к его коже. И он слышал, как внутри фигурки шепчет голос — не слова, а что-то вроде ритма, вроде песни, которую поют еще не рожденные дети.
Я, старый часовщик, сейчас сижу в своей мастерской. За окном — руины. Не те руины, что сорок третьего, а наши, сегодняшние. Город разбомбили снова. Но я чиню время. Я знаю: та ночь, когда Ваня нашел Дамку, не кончилась. Она продолжается. Потому что время не течет по прямой, как вода в реке. Время — это доска. И каждая секунда — это клетка. Черная или белая. И по этой доске ходит Дамка. Ищет свой край. Ищет свою смерть. Ищет идеальный ход, которого нет.
Я завожу свои часы. И когда стрелка делает полный круг, я слышу тот же стук, что слышал Ваня в воронке. Стук шашек. Стук сердец. Стук смерти.
Глава вторая. Доска из мертвых досок
В ту ночь Ваня не спал. Он лежал в подвале полуразрушенной школы, прижав к груди теплую глиняную фигурку, и слушал, как за стеной шепчутся голодные крысы. Крысы в сорок третьем были толще людей — они жрали трупы, жирели на мертвечине, и их шерсть лоснилась от жира, и от них пахло мясом, тем самым мясом, которое люди уже перестали есть, потому что его не было. Ваня слышал, как крысы скребутся, как они грызут деревянные балки, как они переговариваются тонкими голосами — он мог поклясться, что они переговариваются, потому что за три года войны он научился понимать язык зверей, язык голода, язык смерти. Они говорили: «Этот мальчик пахнет глиной. Он пахнет кровью. Он пахнет той, которая придет». И Ваня сжимал зубы и не отвечал.
Подвал школы был сырым и холодным. Сквозь щели в потолке просачивался лунный свет, падал на пол и рисовал там полосы, как струны. В углу стояла парта — одна единственная, перевернутая, с выломанными ножками. На стене висела карта мира, истертая, с дырами от пуль — пули прошили Африку и Бразилию, и Ваня думал: «Везде война. Нет места, где нет войны. Даже у мертвых война не кончается». Он закрыл глаза, но сон не шел. Вместо сна перед ним плыли лица. Лицо матери с пробитым виском — она упала в суп, и суп был горячим, и пар поднимался над ее головой, и Ваня смотрел на пар, и не мог понять: это душа уходит или просто остывает похлебка? Лицо отца, который побежал за водой к колодцу, и колодец взорвался, и отец исчез, только правая рука осталась, и пальцы все еще шевелились, когда Ваня подошел. Лицо сестры — Насти, с рыжими волосами и веснушками на носу, — которую увели люди в черных шинелях, и она кричала: «Ваня, Ваня, не дай им, Ваня!» А он стоял за углом и боялся выйти, он смотрел, как ее тащат по улице, как она вырывается, как рвет на себе платье, и он ничего не мог сделать, только сжимал кулаки и считал до десяти, и когда он сосчитал до десяти, ее уже не было видно, только сапоги в пыли.
— Заткнись у себя в голове, — прошептал Ваня в пустоту, прижимая ладони к ушам. — Заткнись, я не хочу помнить. Заткнись, слышишь? Я больше не буду смотреть. Я не хочу видеть.
Он стукнул себя по голове кулаком — раз, два, три. Глухие удары отдавались в черепе, но лица не исчезали. Они плыли перед ним, как рыбы в мутной воде, и он не мог их прогнать.
И тут Дамка дернулась.
Она лежала у него на груди, прижатая к той коже, где гончар оставил свой красный отпечаток. И она дернулась так резко, что Ваня подскочил, как от удара. Она не упала, нет — она вцепилась ему в грудь, как клещ, как тот самый клещ, которого он вытаскивал из своего бедра прошлым летом, и который так и не отцепился, пока он не прижег его раскаленной спичкой. По глине побежали трещины, и из этих трещин полился свет — красный, угольный, такой, какой бывает, когда смотришь на горячий кирпич в печи, или когда закрываешь глаза и смотришь на солнце сквозь веки. Свет был пульсирующим, как сердцебиение, и он заливал весь подвал, и тени от парты и карты на стене стали длинными, как руки мертвецов. Ваня испугался, но не выронил. Он не мог выронить — Дамка приросла к нему, и когда он пытался оторвать ее, глина тянула кожу, и появлялась боль, острая и сладкая.
Он приоткрыл рубаху и увидел: Дамка светится. Свет шел изнутри, из той пустоты, где у фигурки не было ни рта, ни глаз, и вдруг внутри нее, в этой пустоте, зажглась искра. Маленькая, белая, как звезда, но она росла, расширялась, и Ваня услышал звук. Не тот, что раньше — барабанный бой, нет. Теперь это был голос.
— Ты чего? — спросил он, и голос его сел, как у старого пса, который болел и не мог лаять. — Ты чего, а?
И он услышал прямо в позвоночнике — там, где кости соединяются с черепом, в том месте, которое называют входом в душу. Голос был похож на скрип глины под пальцами гончара, на шелест пепла, на звон — тот самый звон, который он еще не знал, но который уже звучал в его крови. Это был голос женщины, но не человеческой. В нем была глубина колодца, высота неба, ширина поля боя.
«Играй», — сказала Дамка. — «Играй со мной. Ты должен научиться играть. Или ты умрешь. Я умру. Мы все умрем».
— У меня нет доски, — прошептал Ваня, и слезы потекли по его щекам, хотя он не плакал с того дня, как умерла мать. — Откуда мне взять доску? Здесь только грязь и камни.
«Нарисуй», — сказала она. — «Ты умеешь рисовать. Ты рисовал на заборе углем, когда был маленьким. Ты рисовал солнце. Ты рисовал дом. Ты рисовал маму. Нарисуй доску».
Он не понял, но тело его слушалось уже не его. Пальцы сами потянулись к земляному полу. Подвал был сырым, глина под ногами — мягкой, как тесто, как та самая глина, из которой гончар лепил свои горшки. Ваня провел пальцем по полу, и палец оставил глубокую борозду. Глина была жирной, черной, и в ней поблескивали слюдяные крупинки. Он провел еще одну борозду, поперек, потом еще и еще — четыре прямые линии. Потом четыре поперек. Потом еще четыре. И через минуту перед ним была доска. Восемь на восемь. Шестьдесят четыре клетки. Белые там, где глина была сухой и светлой, черные там, где он провел влажным пальцем, и влага сделала глину темной.
— А где шашки? — спросил Ваня, разглядывая пустые клетки. — У меня нет шашек. Мне нечем играть.
Дамка выскользнула из его руки. Она сделала это сама — отлепилась от его груди, оставив на коже красный след, и прыгнула на доску, в самый центр, прямо на пересечение черного и белого. Она замерла, стоя на своем основании, чуть покачиваясь, как тростинка на ветру. И вокруг нее, словно из воздуха, словно из той же сырой глины, начали прорастать фигуры. Черные. Они лезли из земли, как ростки, как грибы после дождя — сначала появлялась маленькая точка, потом она росла, вытягивалась, принимала форму цилиндра с плоским верхом. Они были кривые, слепленные наспех — у одних не хватало верха, у других были искривленные основания, третьи падали набок, как подбитые солдаты. Но они стояли. Два ряда черных шашек стояли перед Дамкой, шестнадцать фигур, преграждая ей путь к дальнему краю доски — к последней горизонтали, к заветной полосе, где простая шашка становится королевой, где пешка получает корону и право ходить назад.
И тут Ваня понял. Это была не игра. Это была война. Каждая черная шашка — это солдат. Каждая клетка — это поле боя. И Дамка — это он сам, и он должен провести ее через этот строй.
«Бей», — сказала Дамка. Голос ее стал тверже, жестче, в нем зазвенел металл. — «Бей их, или они убьют меня. А если убьют меня — они убьют тебя. Они убьют твою маму, твоего папу, твою сестру. Ты помнишь сестру?»
— Не надо, — закричал Ваня, закрывая уши. — Не напоминай мне!
«Тогда бей», — прошептала она. — «Бей за нее».
— Но я не умею, — замотал головой Ваня. — Я никогда не играл в шашки. Я видел, как играют старики у колодца, но я не понимал правил. Они двигали фигуры, и я смотрел, и мне было скучно. Я не умею, слышишь?
«Врешь, — голос Дамки стал тихим, но от этого только более страшным. — Ты играл. Ты играл каждый день, когда бегал от пуль. Ты выбирал, куда бежать — влево или вправо, вперед или назад. Ты просчитывал, сколько шагов до укрытия, сколько до леса, сколько до смерти. Ты играл, когда прятался в яме и считал шаги немцев за спиной. Ты играл, когда решал — бежать в лес или в поле, просить хлеба у чужих людей или украсть. Ты играл, когда смотрел на сестру и решал — выбежать или спрятаться. Ты умеешь. Ты просто не знал, что это называется шашками. А теперь узнай».
О проекте
О подписке
Другие проекты