Маме я ничего не сказала.
По всплескам написанных ею картин я знала, что она тоже постоянно находится с кем-нибудь «в диалоге», как она это называла. Самая длительная ее связь продолжалась два года, когда мне было лет десять – это был нервный и странный мужчина – маленькие мрачные пейзажи и сумбурные закаты – он приезжал к нам на черной машине и привозил мешки с продуктами. Мама ласково звала его «гуманитарная помощь» или «Санечка». Санечка приезжал и готовил ужин, играл со мной в настолки, дарил мне розовых куколок.
– Хочешь, Санечка станет твоим папой? – спросила как-то у меня мама.
– Зачем? – искренне удивилась я.
– Ну… Чтобы помогать тебе делать уроки, учить разным хорошим вещам…
– У меня есть Вера, – сказала я и на всякий случай отодвинула от себя розовых Санечкиных куколок. – Она меня всему научит.
Мама усмехнулась, а Санечка вскоре исчез.
На его месте возникли картины поярче – огромные изумрудные полотна, на которых из тусклых мазков вылеплялось страстное, розовое тело Аниты. Анита изгибалась и изгибалась для маминых картин, приходила и приходила к нам на ужин, они все ходили на выставки и презентации, а мама спрашивала:
– Нравится картина?
– Картина как картина. Только мне в комнату не вешай.
Мама и Анита заливались в хохоте, расплескивая вино.
– Ну что ты, дорогая, это же неуместная живопись для детской.
– А для чего она уместная? Для бани?
– Для бани, пожалуй, в самый раз!
И они снова хохотали, а я никак не могла взять в толк, с чего тут веселиться. Картины с голыми женщинами же и правда уместны в бане, что тут смешного-то?
Одну из этих картин у мамы купил один американский банкир, купил очень дорого, так что она могла год не работать.
Я слышала, как однажды по телефону Вера говорила кому-то:
– Мы давно не общаемся. Вообще не разговариваем, так что я не знаю, что у нее нового. Да и, с другой стороны, что там может быть нового? Продала тут очередную свою шлюху на аукционе.
На самом деле «шлюха» была отличная. То есть это была хорошая картина. На ней мама разлила всю свою тоску по Вере и одиночество – так ярко, как только могла. Я спросила ее:
– Неужели ты не видишь, что мама пишет эти картины, чтобы тебе сказать?
– Сказать что?
– Что ей без тебя невыносимо.
– Дорогая, не выдумывай. На этой картине она нарисовала другую женщину.
– В этом-то все и дело.
– В чем же, позволь узнать?
– В том, что она не может рисовать тебя.
Вера помолчала минуту, будто что-то вспоминая, а потом сказала:
– Ты знаешь, она ведь перестала меня рисовать, наверное, за год до нашего разрыва, так что вряд ли там было что спасать.
– О чем ты?
– Это был вопрос времени, Женя. Иногда лучше сразу шагнуть в холодную воду, чем годами готовиться к погружению.
Я никак не могла взять в толк, к чему эти водные метафоры.
– О чем ты говоришь?
– Если бы не расстались тогда, расстались бы через полгода, может быть, через год. Нашлась бы причина.
– Ты не можешь знать, как было бы, ты же не ясновидящая.
– Я здравомыслящая. Люди не изменяют просто так, измена вообще дело затратное. Если чело- век идет на это, значит, ему уже невыносимо терпеть.
– Мама говорила, что это вдохновение…
– Как ни назови – смысл один: ей меня уже было недостаточно. Или много.
– Это противоречиво.
– И тем не менее.
– Ты думаешь, она тебя разлюбила?
– Любовь – сложная штука. Возможно, она просто от меня устала.
– Но вы могли просто отдохнуть друг от друга.
– Когда людям нужно друг от друга отдыхать, это тревожный симптом.
В пятницу я стояла в школьном коридоре, и сердце мое в ушах забивало сваи. Судя по звукам, которые доносились из актового зала, Ленечка уже пришел и репетировал со своим рыбно-овощным ансамблем. От уроков по случаю общественной нагрузки меня освободили, двери были не заперты, и я, сложившись пополам, стояла, просунув голову в щель. Будто так я стала совсем незаметной – в сером своем невидимом платье.
– Жень, ты че? – я аж подпрыгнула, когда моя лучшая подруга Алька дернула меня за рукав.
– А… Это… Смотрю, что у них там.
– Ну-ну, – Аля подмигнула и, отодвинув меня, заглянула внутрь.
– Твой, что ли, задвигает, не вижу отсюда?
– Угу.
– Ну заходи тогда, не тормози! – и Аля впихнула меня внутрь, так что я неловко влетела и задела горку сложенных у стенки стульев. Стулья с грохотом развалились, и музыка смолкла. Все посмотрели на меня.
Неплохое начало.
Я застыла на своих ледяных ногах, и было слышно, как скрипят суставы пальцев в жесткой ловушке «Мартинсов».
– Привет, ребята! – сказала Алька. – Вы нас простите, пожалуйста, такая неловкость. Это Женя. Возьмите ее в кружок, – она больно толкнула меня в спину. – Она будет петь.
– Привет, – прошелестела я откуда-то из-под паркета.
– Привет, – сказал кто-то.
– Понятно, – сказал кто-то другой.
– Что будешь петь? – спросил кто-то еще.
– Угу, – кивнул Леня.
Леня сказал мне «угу».
Он увидел меня, посмотрел на меня, заметил меня и сказал мне «угу». Для счастья, в сущности, так мало нужно.
– Девчонки, вы пока там сядьте, – сказал высокий кудрявый парень на басу.
– Мы сейчас со своим закончим и прослушаем все, хорошо?
Аля толкнула меня в сторону скамейки и потянула за рукав, как тряпичную куклу, чтобы я села. Мои ноги отказывались сгибаться, и Але пришлось на меня по-змеиному зашипеть.
Леня играл как бог. Честно говоря, он все делал как бог: стоял, пел, держал гитару в руках, смеялся, молчал и, конечно, говорил «угу». Во всем этом было нечеловеческое, божественное начало, все это отливало светом и отдавало мне под дых, как автомат после выстрела.
Ленины руки произносили музыку, а рот слова, и я впадала в транс, мне уже слышался в этом диалог, и хотелось ответить – вставить слово после долгого, оглушительного монолога, когда хочется и возразить, и горячо согласиться, и просто что-нибудь сказать.
Наконец он доиграл, выпил воды, погонял ее от щеки к щеке. Дернул плечами, как отряхивающийся дог, подошел к микрофону, и голос его заполнил весь зал:
– Ну чего там. Женя, да? Что будешь петь? Иди сюда и рассказывай.
Мама говорила – скажи, но не предупреждала, что спросят сами.
– У меня есть слова, но они странные, музыка – есть наброски, – я говорила быстро, взбираясь на сцену по боковым ступенькам, глаза – в подвал.
– Странные слова? Это как?
– Ну, в смысле, они не дописаны, есть только один куплет…
– Сможешь на клавишах показать? Или тут, – он протянул мне свою гитару.
Я машинально взяла ее в руки, ничего другого не оставалось. Дают – бери. Она была теплой и немного шершавой. И еще тяжелой. Я подумала, что это слишком – держать в руках себя и гитару – обеих вместе.
– Лучше на клавишах, – быстро сказала я и воткнула гитару в ножны у края сцены.
– Ну ок, – кивнул Леня.
– Пацаны, попробуйте схватить на лету.
Я тихо проскользнула по клавишам дрожащими руками.
– Это типа первая часть, потом должен быть припев, – я проскользнула еще раз. – Потом еще пару раз так, я думаю, но, может, что-нибудь другое здесь…
– Погоди, – Леня взвалил на себя гитару. – Давай еще раз сначала и погромче. Саш, подними ей звук. Я сейчас попробую сразу на гитару положить, а ты – кивнул ударнику – ты мне подыграй.
Тот взмахнул своими волшебными палочками, нехотя отложив бутерброд. Я снова заиграла мелодию, которая тут же стала казаться мне отвратительной. Но Леня вдруг взял ее себе – уверенно и жестко, и тут же включились ударные, и появилась музыка.
Я много раз наблюдала за этим волшебным превращением гусениц в музыкальной школе, но никогда не видела настолько красивой бабочки.
Она парила под потолком. Моя музыка. Мои несказанные слова.
– Пой, – закричал мне Леня. – Давай!
Я подошла к микрофону. Горло сжалось, в гортани толпился воздух. Потом я услышала свой голос.
Мама говорила – скажи, но не предупреждала, что будет так громко.
Мы повторили этот фокус три раза.
– Здесь я бы иначе сделал, – сказал мне Леня. – Типа того.
И он положил свою руку на клавиши рядом с моей. Его пальцы зашагали вместе с моими, а потом споткнулись о них. Я обожглась и спрятала их в карман.
– Вот тут, – сказал он, не заметив моей неловкости. – Я бы вот тут остановился, сделал бы паузу, а потом снова сыграл этот проигрыш.
Я кивнула, не поднимая глаз.
– Хорошо? – спросил он. – Нравится тебе?
– Очень, – прошептала я, рассматривая свои шнурки.
– Ну ок тогда, – сказал Леня и показал мне большой палец своей идеальной руки. – Я запишу партии, в воскресенье подходи, прогоним еще раз.
Я улыбалась как идиотка.
– Классно было, слушай, – Аля тянула меня за рукав по направлению к столовке. – Он так смотрел на тебя, офигеть!
– Да ты ж не видишь ничего! – сказала я, хотя понимала, что спорить тут не с чем: он на меня смотрел.
– Дело в шляпе, подруга, он точно уже запал на тебя! А мне тот кудрявый понравился, дрищ. Как его зовут, не запомнила?
– Не-а, – улыбка с моего лица не сходила, а только разрасталась вширь.
– Ладно, чего с тобой говорить, ты же совсем кукушкой поехала, – толкнула меня Алька и сказала: – Когда у вас с ним все случится, ты скажи мне!
– Да Аль!
– Не, ну а че. Рок-звезда! Одними поцелуями не отделаешься!
– Аля, я песню ему спою. С ним спою, представляешь?
– Ага. Охренеть!
– Не понимаешь ты ничего!
– Зато я вменько, а ты ебанько!
И Алька забежала в столовку, расталкивая очередь, петляя между столами. Я за ней – как будто мы снова дети, а взрослые злятся и говорят:
– Спокойнее, аккуратнее, девочки, ну-ка.
И я слышу Алькин смех, и оттого еще смешнее делается, и мы путаемся в чьих-то ногах, стульях, и я уже совсем не могу сдерживаться – смеюсь, смеюсь, пока учительница физики не делает нам замечание; и нас с позором изгоняют из рая, и мы стоим в коридоре у раковин и не можем отдышаться от смеха и счастья, заставшего нас врасплох.
«Одно из наших первых свиданий было у тебя дома. Мы собирались поужинать, а потом посмотреть кино, но тебе постоянно звонили пациенты, и меня это страшно бесило ровно до одного момента… Ты повернулась ко мне спиной и стала переодеваться, снимать свою рабочую робу, чтобы надеть домашнее. Так я узнала: лифчик ты не носишь, трусы на тебе – белые. Под белыми же штанами. Редко так бывает, но бывает и так. Я смотрела на тебя, а ты, как специально, – неприлично долго надевала эти свои домашние шорты.
– Пойду заверну кастрюлю в одеяло, – сказала я твоей спине, чтобы скрыть неловкость до того, как ты обернешься, и тут же почувствовала себя старой бабкой, которая заворачивает кастрюлю, а еще варит компот и закатывает банки. Я шла и знала, что ты смотришь мне в спину, хотя я вся одета наглухо и ничего у меня видно, и трусы синие, а сама я в красном. Так тоже бывает, и так – даже чаще.
Потом ты выключила телефон, мы поели остывший ужин, кино не досмотрели, потому что нас сломала страсть. Кажется, это была какая-то «Матрица» – идеальный фильм для того, чтобы начать что-то смотреть, а потом бросить, не жалея. Я все время думала о том, что ты знаешь, как устроено мое тело, а я совсем не знаю, как устроено твое. Я спросила:
– Тебе помогает в сексе твое знание анатомии?
Ты засмеялась и сказала:
– Мое знание анатомии помогло бы мне, если бы я решила вскрыть тебя ножом.
Я не знаю, помогло ли оно тебе, когда ты меня вскрывала. Вытягивала из меня все жилы и рвала все нейронные связи – своим молчанием. Своим непрощением. Своим уходом. Помню, как я позвонила тебе после расставания и сказала:
– Вера, мне очень плохо.
– Будет лучше, если ты больше не станешь мне звонить.
– Ну помоги же мне, пожалуйста!
– Я не могу тебе помочь.
– Ты же врач!
– Ты не больна.
– Мне записаться к тебе на прием?
– Просто положи трубку и ложись спать.
– Я не могу без тебя, Вера.
– Спокойной ночи.
– Не могу.
– Я кладу трубку.
– Ну разумеется. Чего еще ждать от человека, который точно знает, куда воткнуть нож?
– Это ты воткнула нож. И самое страшное, что ты дилетант – если бы ты знала, куда, я бы не мучилась.
– Впредь встречайся только с коллегами.
– Спокойной ночи.
И ты положила трубку. Твоя эта хладнокровность.
Однажды я спросила тебя, почему ты решила стать гинекологом. Это хороший вопрос – мне в самом деле непонятно, как можно сделать именно такой выбор. Ты сказала, что твой отец… Твой деспотичный и совершенно не тонкий отец, военный врач, который так и не принял тебя, так и не понял, так и не отпустил, с которым ты тысячу лет не общаешься, Верочка, мне так хотелось тебя от него защитить, когда он звонил тебе и орал на тебя, когда обещал, что всем твоим коллегам расскажет, куда ты скатилась, как живешь и как это стыдно. И как ты держалась, как ты сдержанно улыбалась и говорила: ты не хочешь ничего об этом знать, милая, забудь. Так вот это именно он решил, что ты будешь врачом. Он сказал, что если ты станешь хорошим врачом, если ты выберешь эту узкую специализацию, то он подарит тебе пистолет. Как можно было повестись? Но, конечно, ты – ребенок военного городка, десятка разных военных городков, которые вы объехали за твое бесконечное детство, мечтала о пистолете. Он был у каждого, даже у медсестры в поликлинике. И отец пообещал: пообещал тебе богатое будущее в этой профессии, хорошие перспективы и пистолет.
Я не знаю, поверила ты или нет, но именно в тебя он верил, на тебя возложил все свои надежды, ты была его главным козырем, а не Андрей, которому он разрешил, позволил быть просто художником, ерунда какая-то, разве это профессия для мужчины? Твой отец всегда больше верил в тебя. Хотя все дело, кажется, в том, что у тебя просто тверже рука. Андрей стал скульптором, мял и мял эту свою глину, ни на что никогда не влиял – даже на форму. Годы спустя в этом твоем упрямстве, упорности, жесткости я вижу твоего отца. Он лучше всех тебя понимал и знал, что из тебя выйдет отличный врач. Он все сделал правильно, а что до вашего с ним конфликта, так это у вас семейное, и все же он должен был подарить тебе пистолет или хотя бы начать тобою гордиться».
Я себя без Веры не помню. Их было всегда двое: Вера и мама. Вера ее как-то уравновешивала, смягчала, расслабляла. Мамина неуемная энергия переливалась через край, ей всегда хотелось быть частью огромной жизни, все ей нужно было самое шумное и самое большое: город, компания, вечеринка, любовь. Вера ее одомашнивала, приручала, превращала ее страсть к жизни в страсть к семье.
Мама горела: то картина не выходит, то я себя плохо веду, то голова раскалывается, то на премьеру опять не попали; Вера ее тушила. Брала ее голову в руки, целовала в лоб, говорила:
– Милая, это все завтра уже забудется.
О проекте
О подписке