Главное – избавиться от тела. Спрятать его. Уничтожить. Как? Пока он не знает. Но потом – станет легче. Определенно. Может быть, на этом все и закончится? Нет, навряд ли. Они его найдут. Есть ли у него фора?
Павел не преувеличивал значения фактора времени, но и не преуменьшал, он просто взвесил его и назначил ему цену – да, есть у него немного времени, чтобы все поправить, рассуждал он, въезжая в больничный двор.
Двор? Дворик. В центре – заасфальтированный квадрат. По периметру – небольшая площадка под сад. Садик! Слишком тесно высаженные абрикосовые деревья и вишневые. Они изумительно цветут весной белыми и розовыми завязями, а в лето – обильно плодоносят. Абрикосы получаются размерами с черешню, но сладкие, а вишня – кислой, размером со смородину. Этот дворик располагался как бы внутри больничного комплекса, состоящего из трех разноэтажных строений: с двух сторон высились девятиэтажные блоки главного корпуса больницы, расположенные под углом девяносто градусов друг к другу, с третьей стороны – описываемое пространство ограничивалось стеной корпуса радиологического отделения, а с четвертой – задним фасадом поликлиники. Это трехэтажное здание примыкало к зданию больницы на уровне второго этажа, образуя два арочных проемы. Два пространства десять метров на шесть-семь. Два туннеля, перекрытые воротами. Ворота – не ажурная причудливая вязь, а обыкновенная металлическая решетка: крест на крест сваренные прутья толщиною в два пальца.
Ворота, что расположены ближе к центральному подъезду больницы, распахнуты настежь.
Заворачивая во двор, Павел по-прежнему думал не о работе, о другом…
Восемь пятьдесят восемь.
Десять двадцать.
Возвратившись в отделение с общего врачебного собрания, которое по старой врачебной привычке именовалось пятиминуткой, а реально занимало час и более, Родионов, не доходя до своего кабинета, завернул в ординаторскую – просторное, но неуютное и какое-то серое помещение, предназначенное для того, чтобы в нем работали врачи-ординаторы: думали б, размышляли б, дискутировали б, отстаивая каждый свою точку зрения, советовались бы друг с другом, и, заполнив с десяток историй болезней и выкроив свободную минутку, штудировали бы специальную литературу. Покрытые плесенью-антибиотиком стены. Шкаф в рост: траурно-черный, почти зловещий. Десяток расшатанных стульев, что вот-вот и развалятся, не выдержав однажды веса чьей-то упругой попки. В правом дальнем углу комнаты на уродливой подставке из толстых выгнутых труб, выкрашенных в резкий синий, телевизор-аквариум. Он работал. И хотя смотреть и слушать его было некому, создавал некий живой фон.
Павел знал, здесь в это время его не побеспокоят – днем ординаторская обычно пустует.
Он почти успокоился. И хотел побыть в одиночестве.
Старый диван, вобравший в себя больничную пыль двух десятилетий, пропитанный потами многих ночей, едва Родионов опустился на него, скрипнул, и Павлу в этом звуке послышала издевка, будто вещь подначивала его: “Попал в историю, пропадешь”.
“Не пропаду”, – стиснул он зубы.
Из приоткрытой оконной фрамуги тянул холодный ветер, понемногу выветривая никотиновое облако, что сгустилось в ординаторской за ночь. Истории3, разбросанные по столам, легко шелестели истрепанными страницами, аккомпанируя его неровному дыханию.
“Не пропаду. Ни за что! Выпутаюсь”.
Однако, ситуация требовала тщательного анализа, доскональной оценки.
“Рапорт затянулся. Это – удача. И хорошо, что я, не манкируя своими обязанностями, присутствовал на нем. Потому что теперь точное время моего появления на работе установить не удастся. И уже начиная с завтрашнего дня, всем и каждому будет казаться, что и вчера, то есть сегодня, я приехал в больницу во время! Значит, в восемь! И в половине девятого меня не было на шоссе! Трясся от страха под дулом “калаша”? Наблюдал, как опустилось небо-Уран, как навалилось оно всей своей тяжестью на сраженных пулями, гася их последние посмертные судороги? Это не я! Курил в машине, стараясь разговорить своего молчаливого пассажира? Не я. Уложил в багажник своей машины тело бледнолицего вампира, укрыв его от света дня? Нет, ничего не было! Потому что в восемь я был на боевом посту: в своем окопе – у постели больного. Не алиби? Не факт? Но попробуй-ка докажи!”
Он усмехнулся, мысленно произнося по слогам малознакомый термин – а-ли-би, и поймал себя на мысли, что хотя и оказался в сложном положении, он по-прежнему живет своей обычной жизнью: произносит банальные слова, слышит в ответ не менее банальные, смеется над пошлыми шутками и на лице его не лежит, будто бы навек, застывшая маска ужаса… Нормальное у него лицо, красивое. Он подумал, что лишь ненадолго оказался выбитым из колеи и уже пришел в себя. Словно все то, что произошло – просто сложный случай. Как не ясный больной. И стоит поразмышлять, прежде чем принять решение, как его лечить.
“На меня напали, и я убил. Признаться в этом – угодить на скамью подсудимых! Затем – в тюрьму, в колонию! И как бы я не старался доказать, что все мои действия, все поступки и помыслы, совершенные последовательно и в здравом уме – лишь необходимая в тот момент допустимая самооборона, мне этого сделать не удастся. А если даже и докажу? Сколько на это уйдет времени и сил? И врачебной карьере конец? Конец! И выходит, попал… Попался. В капкан. В мышеловку. Что же делать? Как поступить? Нужен план! Следует выработать стратегию: что мне необходимо сделать в данную минуту, а что – через час. А завтра? А дальше?”
Дверь распахнулась, и в ординаторскую влетел Бабенко и, наткнувшись на неподвижный взгляд Родионова, смутился.
– Извините, Павел Андреевич, – пробормотал он.
– Уйди, – равнодушно бросил Родионов.
Наблюдать за тем, как суетится Бабенко, потрясая обвисшими щеками, уже раскрасневшимися от только что выпитой порции коньяку, как он пыхтит, выпуская из себя вчерашней перегар вперемешку с ароматом свежего, было противно.
– Уйди же! Побыстрее! – Павел не старался быть вежливым, но голос не повысил. Он – просил.
– Сейчас, сию секундочку, Павеландрейч.
Неясное чувство какой-то неточности, чего-то пропущенного вдруг заскребло, засвербело по стеклу своими обломанными ногтями. Что-то привлекло его внимание и вот – растворилось, исчезло, как желанный силуэт в плотной, переминающейся с ноги на ногу, толпе.
“Что? Произнесенная про себя фраза? Нет, – Родионов нахмурился. – Промелькнуло. Ушло. Мягко, как кошка, прошмыгнувшая мимо. Откуда? Куда?”
Он ни как не мог сосредоточиться. Отвлекал Бабенко. Раздражение переросло в злость и окончательно увело мысли Родионова по иному руслу:
– Уйди! Сейчас же!
На этот раз Родионов приказывал. Он пристально посмотрел на Бабенко, и тот поежился, почувствовав, как колок этот взгляд, и наконец-то, ретировался.
Павел с облегчением вздохнул и попытался вернуться к своим размышлениям: “А ведь что-то было! Определенно! Пронеслось мимо, а я и не ухватил”.
Впечатление о чем-то важном, но упущенном – растревожило.
Он встал, прошелся по комнате. В мыслях царил сумбур. Не смотря на прилагаемые усилия, ему ни как не удавалось вспомнить, что заставило его вздрогнуть. Звук, настораживающий сам по себе? Смысл услышанного, проанализированный на каком-то глубинном уровне его сознания? Или нечто, доступное восприятию лишь органам зрения? Что?
“Что?” – беспрестанно задавал он себе один и тот же вопрос.
А его реакция? Какая? Удивление? Приступ страха? Раздражение? Словно мокрой тряпкой по лицу: вроде и не больно, вроде – освежает, но хочется отплеваться и умыться, и соскрести с кожи жирную грязь. Что же?
“Проклятый Бабенко”, – скривился Павел.
Он снова сел. С экрана телевизора доносился знакомый голос. Примелькавшийся диктор, телеведущий десятка местных программ, мнящий себя политическим обозревателем и выдающимся шоуменом – эдакий местный маленький Листьев, говорил, доказывал, убеждал. Убедительно, правильно, образно! Правдиво! Пропагандируя и агитируя за…
“Или это он произнес ту фразу, что задела меня?” – наспех предположил Павел.
И вновь знакомый до зубной боли скрип приоткрываемой двери. Вслед за ушедшим Бабенко, будто ждал у двери, заглянул Стукачев.
“Черт! Теперь и этого принесло! – внутренне воскликнул Родионов. – Да что им всем надо?”
И тут же догадался: “A-а, в ординаторской припрятана бутылка”.
– Бери её, бери, родную! Не стесняйся! И уходи. Уматывай, – устало попросил он, не поворачивая головы.
Слащавая физиономия Стукачева в ответ разделилась. Нижняя часть, топорща короткую щеточку жестких усиков и, обнажая крупные зубы, образуя между скулами и носогубными складками сжатые комочки, готовые вот-вот скатиться вниз, к подвернутым кверху уголкам растянутого рта, изобразила ухмылку, а масленые глазки, не участвуя в этом процессе, метнули свои зрачки-шарики куда-то за спину Родионова и влево, и выдали тем непроизвольным движением место тайника.
– Быстрее же! – не выдержал Родионов.
Стукачев не заставил себя ждать – присел на корточки и открыл створки шкафа. На верхних полках хранились истории болезней и пакеты с рентгенологическими снимками, а на нижних полках – постельное бельё, расфасованное в наволочки. Для каждого сотрудника отделения – своя. Подгоняемый нахмуренным взглядом заведующего отделением, (но не смущенный им и не напуганный, а по-прежнему – нагловато ухмыляющийся), Стукачев уверенно запустил руку в ворох подушек и как фокусник-иллюзионист в ту же секунду ловко выхватил из серого кома белья бутылку.
– Уходи, – в последний раз попросил Родионов.
– Меня уже нет. Спасибо.
Дверь закрылась почти не слышно и именно в этот момент в сознание Родионова ворвался звук! И он, наконец-то, услышал! А ведь звук телевизора не был тихим. Но монотонным. И этим качеством, словно вытравливал из слов смысл, превращая их в пустой фон. Как шум моря. Как шум дождя. Как шум двигателя аэроплана, пока он ровный.
– Концепцию своей программы, – объявил диктор, – изложит второй претендент – кандидат от партии…
Он не успел договорить. На экране, заполнив его полностью: каждый угол, каждый сантиметр святящейся поверхности, появилось лицо губернатора. Зашевелились толстые губы, создавая впечатление размытого, желеобразного состояния рта.
“Харизма! Вот как это называется, когда этого нет”, – машинально сыронизировал Павел, по-прежнему поглощенный собственными мыслями.
Камера сдала назад и резко ушла влево, и вывела оратора в профиль. Теперь в глаза бросался большой, пористый, некрасивый нос.
“Ковыряй, ковыряй, мой мальчик, сунь туда палец весь”, – вспомнилась ему есенинская строчка и он подумал, его сиюминутная ирония есть, скорее, легкая истерия, чем нормальная реакция.
Когда он снова посмотрел на экран, картинка поменялась. Теперь там вещал некто… Он говорил по особенному – обрубая фразы глаголами: уверен! соз-да-дим! ур-р-регулируем! Говорил категорично, с апломбом, не сомневаясь в своей правоте, говорил, пристально всматриваясь в зрачок камеры, и линзы модных очков умножали непримиримость, пронизывающую его взгляд, стократно. Тот же костюм и галстук, те же густые каштановые волосы, зачесанные назад, но не растрепанные в стычке, а аккуратно уложенные профессионалом-парикмахером.
“Он!”
О проекте
О подписке