Читать книгу «Четыре тетради (сборник)» онлайн полностью📖 — Константина Крикунова — MyBook.
image
cover





























Следует сказать, что здешний народ чрезвычайно чуток, его душа любит ароматы цветущих садов, курятников и польских духов «Быть может», поэтому публичные сжигания были заменены культурным повешением с последующей утилизацией отходов посредством закапывания на специально отведённом участке вне городской черты.

С тех времён, в первое воскресенье лета, в условный день пришествия Воздухоустроителя, и пошёл обычай вешать на его пальце ежегодно выбираемого всем миром Почётного гражданина.

Когда стало скучно, а пепелища ещё дымились, освобождённые от истории избранные граждане собрались в тёмном гроте Центрального парка, тихо, коротко, но пламенно посовещались, той же ночью переплыли на надувных матрацах реку и с того берега любовались, как огненные языки начисто слизали весь этот маленький и сухой город.

После пожара памятник стал медным. Или бронзовым, кому как нравится.

От прежней жизни осталась зарастающая бурьяном головёшка городской тюрьмы; каменная паперть церкви с рухнувшим внутрь куполом, восстанавливать её из мрачного прошлого тёмных довоздухоустроительных лет никто не собирался, а смутные богоискательские порывы уберштадтцев с гениальной ясностью годом позже выразила одна обдумывающая житьё начинающая корреспондентка местной газеты: «Верую в дедов морозов и прочЮЮ хрень!» Юную особу после публикации на последней полосе восторженных писем трудящихся единодушно избрали Почётным гражданином и торжественно повесили.

Говорят, очень красиво горели старые дубы ЦПКиО и посреди них вращающееся, с выпрыгивающими огненными человечками, Чёртово колесо. Осталось кладбище с подпалёнными крестами и неизменно блистающий далеко в полях серо-серебряный куб неизвестного материала и предназначения. Может быть, даже военного.

Überstadt расцвёл, как цветёт и зеленеет воткнутый в добрую здешнюю землю черенок лопаты. По тротуарам опять невозможно пройти, не поскользнувшись на перезрелом инжире и диких абрикосах. Торгуйте и веселитесь! – но ни торговать, ни веселиться уберштадтцы толком не умели. Не считать же торговлей бесконечную перепродажу друг другу мятых и потому некондиционных коконов шелкопряда, а весельем – прыганье в мешках и ластах на сковородке Булыжной площади и душеиссушающее похмелье от маслянистой тутовой самогонки.

Кто бы знал, что Великий Воздухоустроитель был заурядным коммивояжёром, торговавшим на пьяных углах запрещёнными тогда противозачаточными средствами. «Презервативы исполонь…» – нашёптывал он, указывая через плечо большим пальцем в сторону воображаемого переполненного роддома (наврал скульптор – не десницей), что можно было толковать как без учёта посева, надувал их могучими лёгкими и дарил детям под видом воздушных шариков, за что и заслужил своё громкое прозвище; но не был понят и сгинул.

Перевези и исполни – переворотись из полымя – превратись в оболонь, – долго спорили мужики об орфоэпии и металингвистической семантике сказанных Воздухоустроителем слов, ходили край на край с арматурой, мозжили черепа и ключицы инакомыслящих кастетами и велосипедными цепями, пока не канонизировали откровение некоего двоечника, сжёгшего во дворе школы последнюю тетрадку по истории, и его «Превратим историю в огонь» постановили считать единственно верным.

Площадь

Утренняя площадь была вымыта. Почётного гражданина уже сняли, чтобы не вонял.

Цэпэкаиошный репродуктор, откашлявшись, донёс страшную тайну операторской будки:

– Ой, Вадик, що ж ты робишь? – приглушённую возню и смешки, я живо представил продавленную тахту, брыкающуюся хохлушку и корявую лапу оператора Вадика, привычно заползающую под трусики, туда, где кожа розовая и прохладная, как утренний снег.

Вечный Старик по прозвищу Птеродактиль, которого вряд ли можно считать живым существом, караулил на горячих ступеньках паперти ящериц. Он был в огромных чёрных очках и казался бы присевшей на камень мумией, если бы не молниеносный свист палки и корчащийся на камне хвост бедного земноводного.

Над городом мерцал Чёртов коготь. Это сооружение чёрного гранита и правда было похоже на коготь огромного зверя, до поры до времени затаившегося в недрах глиняного холма за рекой.

Чёртов коготь – местная сказка о великой битве трёхмерного существа с двухмерным, которая якобы случилась на здешних холмах во времена, когда ещё времён не было.

Зачем забрели в эти земли две мифологические твари, почему стали драться и кто победил, сказка не рассказывает. Но заезжих-приезжих кормят этой небылью. И самодеятельный театр Дворца юных Воздухоустроителей, вооружившись картонными мечами, по осени ставит трёхактную («Поход», «Ярость», «Торжество справедливости») пьеску, написанную здравствующим до сих пор уштадтским краеведом.

Говорят, единственным свидетелем той битвы был Вечный Старик по прозвищу Птеродактиль, но он всегда молчит. Словно поскользнувшись на арбузной корке, чертыхнулся сгусток жаркого воздуха, и очень несчастное существо в форме жандарма заглянуло мне в глаза откуда-то снизу и сбоку.

– Уважаемый, ваши документики, – сказало оно виновато.

– Что случилось?

– Вы еврей?

– Нет. С чего вы взяли?

– Только евреи отвечают вопросом на вопрос.

Бумаги у меня были в порядке.

Пока это существо их рассматривало, переворачивало и нюхало, я рассматривал его: мутные трёхслойные очки, правое стекло целое, левое заклеено лейкопластырем (били в глаз справа); фуражка набекрень, не из лихости, а словно нахлобучена чужой рукой; форменный зелёный галстук набок; мятая, с грязным подворотничком, зелёноформенная рубашка в бурых пятнах; галифе размера на два больше и на правом боку пластмассовая шашка, какие продают в магазинах детских игрушек.

Бедолага выглядел так, будто его всю ночь драли кошки и, дав пинка, отправили служить службу.

– Свободен, – кошкин сын вернул документы.

– Евреи арафаток не носят, – ответил я.

Он обернулся так, словно каждое лишнее движение доставляло ему душевную боль, оглядел меня – сандалии, шорты с карманами, выцветшая футболка.

– Значит, еврей-извращенец, – он поплёлся сквозь марево, и расплавленное солнце тюкало в его макушку, как золотой петушок.

У Размона

Пока Москва не пришла в наш город, его держал Размон Михайлович N., сухумский армянин, тонкий, как дирижёрская палочка, в белой рубашке и с новой «Литературкой», тогда ещё хорошей газетой, на рабочем столе.

Официально Размон Михайлович был директором кафе «У Размона». Днями оно превращалось в благотворительную, для беспризорников, мороженицу с накрахмаленными салфетками, ночами – в приют бешеных псов и их шмар. Момент метаморфозы остался загадкой. Как и превращения его повара – невзрачного человека, становившегося по щелчку пальцев Адольфом Гитлером, Мэрилин Монро, Мао Цзэдуном, Майклом Джексоном и кем хочешь. Вот он лунной походкой, в клубах пара, выплывает из кухни на ещё не занятый ночными красавицами подиум и пеной на губах, беспорядочно жестикулируя, несёт тарабарщину:

– Герда зи зинд Елоиза! Фридрих аляйн! Готт унзер данк, варум зи думкоппф хабен херре унд херррен!

– Усиа сюа сере ванг гоньдо дон-иньгун!

И на стол являются варёная молодая картошка, малосольные огурцы, зелень и сыр в лаваше, запотевшая водка и ледяной боржом.

Когда пришла Москва, Размон Михалыча убили, восемь пуль в лобовое стекло.

Я перешёл площадь, теперь «У Размона» была пивнушка. За деревянными столами печалились мужики («Пейте, мальчики, все беды от недоёба», – ласково утешал их присмиревший артист в поварском колпаке). Отдельно печалилась барышня в золотых кудельках, словно нарисованная сладострастной мечтой зэка, пустынно глядела в стену и хлопала накладными ресницами. Её подруга с мокрым носом, висящим над отрезанной (или заячьей?) верхней губой, елозила на коленках стальноглазого, с бомбой за пазухой, студента. Подвешенный в углу маленький чёрно-белый телевизор без звука показывал научно-популярный фильм о жизни и творчестве Рихарда Вагнера.

Из кусков прочих человеческих существ, разбросанных по столам и лавкам, можно было бы, пожалуй, слепить Вия.

– Они шли на Бермудские острова по карте, нарисованной на ресторанной салфетке. – Есть ли цена у вашего сокровища? – Балет для меня как прозрачное стекло, я понимаю, что и почему. – Место женщины на кухне. Если она иногда оттуда выползает, то надо укоротить цепь. – Два раза с футбольной командой! – А я ей говорю: хочешь подружиться с моим слонёнком? – Вчера с мальчиком одним заходим, он такие истории прикольные рассказывает, он с Васильевского сам. – А я была на даче. – Мне снилось, что Ленка Семёнова родила глаз, гнойный, и вместо зрачка в нём – металлический шар. А хотела ребёнка. – Она была пьяная. – Приехали часов в пять в посёлок Весёлый. Окна разбиты, дождь полыхает, шакалы воют. – Куда?.. – Она на моём уе вертится, а я спрашиваю: кто ты такая? – Ты думаешь, как делается искусство: кружевное жабо, белые манжеты, человек торжественно входит в комнату, закрывает дверь и – приступает?

– Америку открыл Колумб, Америка – страна залуп, Америка – томатный сок, Америка – звезды кусок! – гнусавил, свесив ноги с подиума, старую дворовую песенку мой опохмелившийся площадной визави, и зал подхватывал:

– Это не буги, это не джаз, это три негра грызут унитаз!..

Когда негры изгрызли унитаз, прилетели голуби.

– Тише, дети, бога ради тише, голуби целуются на крыше, это же сама любовь ликует, голубок с голубкою воркует!

– А там вдали, у реки, где горят фонари и святые на сбор собираются, они горькую пьют и на бога плюют и ещё кое-чем занимаюцца!

– …Куда рвётся твоя душа? что ищет в городе детства?

– Почему не сжёг картонную коробку, в которой топот по тёмному школьному коридору с прижатой к сердцу холодной бутылкой дармового молока, зеленые морские стёкла, морские камешки и химеры, химеры, рассыпающиеся, чуть тронь, – в прах.

Брюлики слезинок, говоришь? эфемериды? нарастающая энтропия вселенной? босоногое, блядь, детство?

Колыбельная Вечного Старика

Солнце было зелёным, а глаза у крокодила – ресницы зари. Медведица У всходила в своё время и выводила своих деток. Первые рисунки – углём на белённой известью стене мастерской и окрестных камнях, были скелеты и всякая дрянь, кости и кожа, маленькие лапки, мышиные крылья, крики, и визг, и кровь, и обжорство, и вонь.

– Отвратительные вы какие-то, – сказал художник, и ледник стёр всё.

Когда снег растаял, в живых из первых чудовищ остались одни крокодилы. Но, говорят, в самых холодных озёрах, в горячих песках, в тёмных таёжных берлогах и где-то в горах до сих пор водится эта первая первосортная нечисть, изумляя искателей приключений и наших сибирских мужиков: «Глянь, эку невидаль подстрелил, еле допёр, вонючая тварь, склизкая…»

Он вздохнул и на чистом листе нарисовал чёрную птицу, мазнул жёлтой кисточкой клюв, – получился дрозд.

Он нарисовал цветы и деревья, дикобраза и рыбу-молот, богомола и восьминогого паука.

А могу ли сделать, чтобы ходила без ног? – и получилась змея.

А могу ли сделать, чтобы зелёное на зелёном? – и получился куст черёмухи под тёмным дубом.

А могу ли сделать, чтобы цветок летал? – и в форточку выпорхнула колибри.

Он веселился, он весь перепачкался красками.

В беспечные минуты взмахнул кисточкой, и в мир полетели мириады жужжащих и стрекочущих существ.

Мыл кисточку, и сиреневой краской в стакане расплылась, задышала медуза.

В мрачные дни из пучины выплывали морские чудовища, в дни недовольства собой тявкали и выли гиены, когда кончались краски, а дыхание перехватывало от нежности, на чердаке объявились серые воробьи, а на высоких лугах шевелились камешки и пробивали дорогу к свету бархатно-серые эдельвейсы.

Однажды, когда за окнами мастерской бушевала буря, заревел носорог и, проломив забор, убежал прочь.

Он работал, раскрашивая каждый лист травы, каждое ухо, радужки зрачков и каждую лапу, менял масляные краски живописца на грифельный карандаш, а стальные перья и чернильницу – на набор ленинградской акварели. Он высовывал язык, он ходил вприсядку и в минуты, когда получалось, салютовал самому себе брошенным под потолок напудренным париком. Каждая тварь, выходящая, выползающая и выпархивающая из его мастерской, была радостью.

Её коленца слышали майские ночи, её вой и рык – ещё не очеловеченные леса и холодные шапки полярного снега. Дни и ночи были переполнены восторгом рождающегося живого мира, а лёгкие – вдохновением.

Но однажды он решил нарисовать автопортрет.

Первый разговор

«Словом, я хочу тебя!» – «Никогда не получишь!» – «У тебя отвращение к сексу или отвращение ко мне?» – «К обоим».

Дверь

Что-то прошло мимо.

– Я закрытая.

– Закрытая дверь рано или поздно открывается, открытая остаётся загадкой.

Груша Некрасова

Матушка у неё кривая, вся из тёмной земли сделанная. А она рыжая, горбатая, с продолжающим позвоночник коротким, в два звена, хвостом, который я любил гладить, когда она лежала на мне, поджав по-лягушачьи ноги.

– Из-за этого хвоста даже в библиотеке трудно сидеть.

И горб, когда я стану старой, у меня совсем вырастет, и люди будут на улицах прикасаться к нему на счастье.

В другие дни – глаза ангельского цвета, а волосы цвета дикой сливы.

– Что это было? – спросила она в первое утро.

История ревности

– Изнасилование считать? – загибает пальцы.

(Ия или – ие? – не расслышал.)

– Нет.

– Тогда двенадцать. Ты тринадцатый.

Считается ли мизинчик? Считается.

Ресницы трепещут, как воробьи в весенней луже.

Шествие

В полтретьего ночи, дыра в груди была размером с пушечное ядро и ещё дымилась снами и сновиденьями, и они пошли с дудочками и барабанами из прошлого в будущее; невозможно было задержать это шествие, этих отвратительных паяцев, возню скоморохов и угрюмых нетопырей, волочащих за собой на верёвочке, как жирную гусеницу-землемера, Пизанскую башню; кувыркающиеся следом, как цветные кубики, весёлые комнаты одесских общежитий, в которых визжали вырвавшиеся на свободу из патриархальных хат юные, с липкими от шампанского и леденцов губами хохлушки; лягался деревянной ногой круглый стол с танцующим на нём призраком твоего стриптиза; не касаясь земли, плыла эмалированная ванна (поправляет: «Не ванна, а джакузи»), в которой сидел, подгребая пухлыми ладошками, похожий на розового пупса украинский сенатор, и белое твоё платье с бретельками, сброшенное на кафельный пол, было похоже на растоптанное облако; как пьяная, галсами катится пустая бутылка шампанского (поправляет: «Шампаньянского»), выпитая тобой якобы в одиночестве севастопольской ночью на людной набережной Корнилова; рассыпается огромными августовскими звёздами тёмный сад с бельевой верёвкой, провисшей между гладким стволом грецкого ореха и старой корявой черешней (утром ты развесишь, снимая с мокрого плеча, свои наряды, крохотные, будто постирали большую куклу); крадётся, стараясь не скрипеть, сорвавшаяся с петель новоградская калитка, у которой мы, задерживая дыхание, чтобы не услышали в твоём доме (…) – («Видишь, папа ещё не спит»); дребезжит пружинами железная, без матраца, кровать с прыгающим на ней дагестанским великаном (в кулаке зажаты капельки серебряных серёжек. («Я их потом выбросила»); шевелит губами, подъезжая к собору в самодвижущейся коляске папа Римский, подслеповато приветствуя ладонью зелёный холм и с початой бутылкой губительного пива «Лагер» («Это я его так назвала первая – губительное», – ревниво), и последний – некто с широкой спиной, тяжело шагая пятками вперёд, тащит кованый сундук с пересыпанными нафталином фантомами твоих любовей.

Мифология Крыма

– Отвернись, я стесняюсь, я буду очень стесняться. – Когда ты станешь маленьким, я буду тебе покупать разукрашки. Ещё отдам на бальные танцы – обязательно, музыку – обязательно. – Кукушка обратно в часы не запихивается. – Я всё больше думаю о том, чтобы спать на полу. – Вальс в дневном море и всплывающее вдоль твоего живота облачко сахара и протеина. – Шерсть на руке от солнца стала огненной. – Сериожа, куры не кормлены! – Кровь на простынях, откуда, ты поцарапался? – Я могу тебе дать женские штучки. – Выпала дверь с петель. – Божья коровка в ресторане, нарисованная в блокнот: сколько у неё должно быть лапок? – И живая, расправляющая подмятое правое крыло: больше всего ей нравится твой мизинец. – Купание в рислинге красного коня. – Ты что, опять забыл их надеть? – Козья тропа. – Наверное, многие женщины хотели бы, чтобы их будили вот так же. – Ты всё замечаешь, это страшно. – Я не знаю, что это такое – ревность, просто бывает очень больно. – Капли красного вина на розовом платье. – Скажи, ты здесь, или ты уже воспоминание? – Я тебе буду надоедать ещё двое суток. – А ты наловишь ещё мидий? – Лимонный сок в ракушку. – И без помидоров я не могу жить. – А нос у тебя всегда грязный. – Морской бой, почему ты всё время выигрываешь? – Потому что ты, как честная девочка, рисуешь очень гармонично, легко вычислить. – Ах, подлец! я забыла, с кем имею дело. – Когда мне совсем плохо, я пою: я страдаю, я страдаю! – Я живу первую жизнь, я знаю, что со мной будет в двадцать восемь лет, думаю, и в тридцать со мной не будет ничего хорошего. – Всё, что ты делаешь, ты делаешь красиво. – Сравнительная анатомия принадлежностей аполлонов. Утренняя кровать, полная косметики, и бутылка чёрного муската, початая вчера. – Ночное море, светящийся планктон. – Ты будешь меня гладить по голове? – Я так себя с тобой чувствую, что когда меня будут закапывать, я буду улыбаться. – Сигарета, выброшенная на перрон правой рукой через правое плечо лёгким движением пальцев. – Я встретилась с папой Римским у церкви, где обычно курю и пьянствую. – Ленская, как игрушечная, она такая, я иногда ей ручки-ножки выкручиваю. – Я называю её моя маленькая девочка, она меня – моя сумасшедшая сестричка. – Бесстыжее всовывание языка в прореху между зубов. – Перевернулась, легла, не просыпаясь, голой грудью на аполлона. – Запускание на набережной змеюки с бумажным хвостом. – Сигареты вог, блок; презервативы, пожалуйста. – Блок! – улыбка за моей спиной. – У тебя так ни разу и не было. – Да, у меня не было никого. – Я не о том спрашивал. – У меня никого не было, и кожа стала, как кирзовый сапог. – Надо съесть все абрикосы. – Ты, наверное, очень хорошо умеешь врать. – Умею, но скорее просто ничего не говорю. – Куда бросать ракушки? – Просто в костёр, сгорят. – Тебе надо ещё кровать переставить. – В детстве – менингит, говорили: или умру, или стану идиоткой, училась на скрипочке, разукрашивала фарфоровые чашки. – Пропажа российского сыра: крысы, ёжик, ворона? – Пожар на холмах, думал, дом горит. – В пять утра гонят коров, пастушок: пошла вперёд, сука-блядь-зараза. – Почему ты считаешь, что с сигаретой на кладбище нельзя, а голыми можно? – Всё время ветер дверью хлопает, всю ночь. – Я целовалась с Царицынской – а что, нельзя? Я очень на тебя тогда рассердилась. – Можно, конечно можно. – О чём ты думаешь? – Я думаю о том, что вот жизнь идёт или она проходит, что коротка или огромна. – А на вишне полотенце уже высохло. – Искусство как взаимоотношение с воздушным шаром, полным чудес, маринование мидий в стакане с луком. – Твои глаза никого не обманут, они не впускают, они отражают. – Куда же я буду смотреться, тут нет большого зеркала, а у меня осталось ещё семь вечерних платьев. – Когда у меня вырастет горб, к нему будут прикасаться, на счастье. – Ящерица в собственном соку, недожаренная устрица. – Почему ты всё время пристаёшь, когда я готовлю салат. – Потому что ты его готовишь голая. – Если хочешь, я могла бы его помыть. – Как плёнка документального кино, в последнее окно последнего вагона: уходящая дорога, подсолнухи ворочаются вслед за солнцем.

Свидание

Чтобы зверь вырвался и начал куролесить. Кусает губы.