Читать книгу «Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века» онлайн полностью📖 — Кирилла Осповата — MyBook.
cover

Фактически судьбами и направлением науки, искусства, литературы в 30‐е и 40‐е годы заправляли немногочисленные, как бы специально выделенные для этого вельможи, придворные правительственные дельцы. Их трудно назвать меценатами, поскольку они были лишь орудиями «меценатской» деятельности центральной власти, чиновниками по делам культуры. Но они составляли ядро читательской группы по отношению к литературе; это были «ценители», определявшие своим одобрением или неодобрением направление литературы. Они «поощряли» писателей и ученых, они покровительствовали им в жизни и в карьере, предпринимали издания их сочинений и присылали им на дом корзины с яствами, беседовали с поэтами о стихосложении, требовали от них од и речей, разбирали их ссоры и тяжбы между собой, устраивали для них «высочайшие милости», журили их, если находили это нужным <…> Типичны в ряду других и наиболее значительны по своему влиянию были: князь Никита Юрьевич Трубецкой и Иван Иванович Шувалов. <…>

Круг распространения дворянской литературы 30‐х – 40‐х и даже 50‐х годов был очень незначителен. Кроме вельможной группы, командовавшей литературой, ею интересовалась придворная молодежь, «высший свет» <…> «Публики» как некоего неопределенного, неограниченного психологического фона применения идеологического воздействия литературы в сущности не существовало; потребители литературы были наперечет известны в лицо и по именам, и произведение распространялось в списках с неменьшей легкостью, чем в печатных оттисках. <…> Стимулируя создание придворно-правительственной культуры, вельможи, люди «высшего света», не работали сами ни в искусстве, ни в науке, по крайней мере не работали профессионально. Они, т. е. власть, заказывали культуру специалистам-мастерам этого дела, которых они готовы были обучать за счет казны, так же, как заказывали мастеру мебель и ковры для зал императорского дворца. Они нанимали для писания стихов и прозы, для работ в лабораториях, для университетских лекций мастеров слова и мысли, не принадлежавших к высшему придворному кругу, но готовых служить ему, намерениям и интересам его и всех, его поддерживающих. В науке работали по большей части наемные иностранцы; в литературе – наемные писатели, большей частью «природные» россияне. <…>

Сферой приложения силы искусства и мысли был в первую очередь дворец, игравший роль и политического, и культурного центра, и вельможно-дворянского клуба, и храма монархии, и театра, на котором разыгрывалось великолепное зрелище, смысл которого заключался в показе мощи, величия, неземного характера земной власти. При дворце в порядке вспомогательных учреждений или филиалов существовали и Академия наук и вельможные салоны. В сложном ритуале дворцовой жизни, в котором всякому участнику, начиная с монарха и кончая пажом, была предписана определенная роль, искусство занимало большое место. Торжественная ода, похвальная речь («слово») и были наиболее заметными видами официального литературного творчества; они жили не столько в книге, сколько в церемониале официального торжества. За ними шли салонные песни и необходимый во всяком придворном быту театр – училище манер и слога, пропагандист придворной эстетики и идеологии (Гуковский 1936, 9–13).

В управлявшейся Шумахером Академии наук место словесных наук было сперва весьма скромным, но оно разрасталось по мере формирования после бурных и воинственных петровских лет новой придворной культуры. Появление русской «Аргениды» в переводе Тредиаковского хорошо иллюстрирует этот процесс: книга была издана при Академии, где служил переводчик, по личному распоряжению ее президента К. Г. Разумовского, принадлежавшего к ближайшему окружению императрицы Елизаветы и действовавшего от ее имени. В черновом посвящении «Аргениды» Елизавете (не допущенном в печать Ломоносовым и С. П. Крашенинниковым за «излишнее ласкательство») Тредиаковский развернуто описывал союз между литературой и монархией:

На книгу прещедрое Монаршеское токмо воззрение имеет быть достовернейшим знаком высочайшаго ей удостоения. Как скоро пресветлыя очи Вашего Величества обратятся на приносимую сию <…> тако тотчас разойдутся во все концы пространнейшаго Вашего обладания прекраснейшие Музы сея ж книги. <…> Их доброгласное пение увеселит старость, удивит, возбуждая к непоползновенной должности, людей средовечных, и просветит, наставит, купно и усладит удопонятную юность: от всякаго притом чина и состояния, от всякаго пола и возраста будет оно с радостию услышано и произведет всюду вожделенный плод, насаждая в сердца нежную и красную добродетель, а искореняя злосердую и грубую мысль. Все ж толь непренебрегаемое сие приобретение воспишется от всеобщаго благодарения премудрому Вашего Императорскаго Величества и благоуспешному о людях своих, за умножаемое просвещение, рачению и промыслу (Пекарский 1870–1873, II, 149).

Здесь описан абсолютистский политический космос, в средоточии которого располагается фигура монархини и исходящий от нее процесс всеобщего просвещения подданных. «Прекраснейшие Музы сея книги» освящают не столько литературную работу автора или переводчика, сколько политическое функционирование монархии, в чьей власти распространить производимое Академией книжное знание «во все концы пространнейшаго Вашего обладания». Посредством этого знания, или «пения», исполненный «рачения и промысла» царский взгляд «пресветлых очей Вашего Величества» достигает подданных «всякого чина и состояния» и «возбуждает» их «к непоползновенной должности». Таким образом, Тредиаковский осмысляет свой перевод и вообще издательскую деятельность Академии как медиум дисциплинарной государственности, в которой отношения автора и читающей публики поглощены отношениями самодержавия к сообществу подданных.

В посвящении Тредиаковского панегирический язык подношения переплетается с нормативной речью о литературе, опирающейся на общепризнанный авторитет Барклая. Здесь обнаруживается специфическая функция литературной теории, едва ли не преобладавшей в русской печати середины XVIII в. над оригинальным сочинительством. В посмертно опубликованной статье «Русская литературно-критическая мысль в 1730–1750‐е годы» Г. А. Гуковский заключал:

<…> нормализация литературы <…> была необходимым отражением общего содержания государственной жизни русского народа в первой половине XVIII столетия. Личность и масса подчинились нормам закона, правительственной схемы, подчинились целенаправленному устремлению государства, воплощенного и в Петре, и во власти вообще. Дисциплина, норма стали основой силы страны, ее поступательного хода, принципом ее обновленного бытия. <…> Возникла внутренняя необходимость регламентировать, узаконить, ввести в норму, подчинить государственным, общенародным задачам и формам и культуру, и ту область ее, где стихийность, непреднамеренность, эмоциональный произвол могли быть особенно сильны, – искусство, прежде всего – литературу, поэзию. <…> Необходимо было сделать ее системой, введя ее тем самым в круг явлений государственного подчинения и гражданского бытия (Гуковский 1962а, 109–110).

Соображения Пумпянского и Гуковского были развернуты в теоретическую конструкцию учеником Гуковского Ю. М. Лотманом. В первую очередь мы имеем в виду его почти незамеченную итоговую монографию «Очерки по истории русской культуры XVIII – начала XIX века» (1992), опубликованную посмертно в коллективном сборнике. Это исследование, включающее в себя многие хорошо известные статьи и положения Лотмана, встраивает вопрос о литературе и толкования отдельных текстов в масштабную и методологически амбициозную картину культурных процессов, в ходе которых складывались и эволюционировали отношения между властью, текстом, читательской публикой и политической субъектностью.

Рассматривая вопрос о «классицизме», Лотман предлагает видеть в нем теоретическую фикцию:

XVIII век был веком теорий. Особенно это относится к России, которая сознательно строила свою культуру как «новую», оторванную от традиций и подлежащую реконструкции на основе идеальных теоретических моделей. Однако отношение к теории было специфическим. Теория – будь то теория государственности, проекты построения идеальных городов (при Петре – Петербурга, при Екатерине II – Твери), создание грамматики или построение теории литературных жанров – не была абстракцией эмпирической реальности, а тяготела к идеалу, утопии, к которым жизнь призвана стремиться, но достичь которых она по природе своей не может. Как жизнь относилась к литературным произведениям, видя в них свою идеальную, но недостижимую норму, так и художественные тексты относились к литературной теории. <…> Поэтому теории XVIII в. носят в основном нормативный характер. Они не познают законы литературы, а предписывают их (Лотман 1996, 128–129).

Отправляясь от «классицистической» теории и не совпадающей с ней литературной практики XVIII в., Лотман обнаруживает дискурсивную природу дисциплинарной государственности начала Нового времени и ее зависимость от работы и регламентации языка. В категориях более ранней статьи Лотмана и Б. А. Успенского «К семиотической типологии русской культуры XVIII века» (1973), «метатексты, нормирующие „правильное“ творчество» стоят в одном ряду с прочими утопическими «грамматиками культуры», к которым принадлежит и «„регулярная“ система метагосударственности» (Лотман, Успенский 1996а, 433, 438).

К сходным выводам приходили одновременно с Лотманом и западные исследователи. В работе 1983 г. Петер Бюргер разрабатывает понятие «института литературы» (Institution Literatur):

Это понятие описывает не совокупность всех бытующих в данную эпоху литературных практик, но ту из них, которой свойственны по меньшей мере три следующих признака: претензия на определенную функцию в системе общества в целом; построение эстетического кодекса, одновременно легитимирующего отсечение иных литературных практик; претензия на универсальность (институт литературы определяет, что в данную эпоху считается литературой). Истолкованное таким образом понятие институции наделяет первостепенным значением нормативный уровень, поскольку именно он определяет поведение производителей и потребителей [литературы] (Bürger 1983, 13).

В теоретико-литературных сочинениях выясняется и фиксируется место словесности в «системе общества в целом». Так, законы классической поэтики, получившие во Франции «статус официальной литературной доктрины» благодаря авторитету Ришелье (ценившего, как мы помним, «Аргениду») и основанной им академии, «можно считать нормативным средоточием феодально-абсолютистского института литературы» (Ibid., 16).

Формирование «института литературы» в России середины XVIII в., о котором пойдет речь в предлагаемой книге, нужно рассматривать с учетом концептуальных перспектив, намеченных Лотманом и его кругом и созвучных параллельной работе западных историков культуры.

Узловое место тут принадлежит многосоставному тезису о сродстве и взаимосвязи вымысла и власти. «Очерки…» Лотмана начинаются с главы «Идеи общественного развития в русской культуре», описывающей политические представления Древней Руси и Нового времени как формы культурного сознания, в котором «социальная психология» встречается с символической работой «семиозиса» (Лотман 1996, 38). Свой анализ власти Лотман начинает с проведенного де Соссюром различения «между знаком и символом как выражением условного и безусловного в семиотике». Согласно тезису Лотмана, власть опирается на механику символа, который, в отличие от знака, «всегда не до конца произволен»:

Власть в перспективе символического сознания русского средневековья наделяется чертами святости и истины. Ценность ее безусловна – она образ небесной власти и воплощает в себе истину. Ритуалы, которыми она себя окружает, являются подобием небесного порядка. <…> Распространяя на государственность религиозное чувство, социальная психология этого типа требовала от общества как бы передачи всего семиозиса царю, который делался фигурой символической, как бы живой иконой (Лотман 1996, 37–38).

Символическая природа власти не разрушается с петровскими преобразованиями, но служит их фундаментом:

Петровская государственность не была воплощенным символом, т. к. сама представляла конечную истину, не имея инстанции выше себя, не была ничьей представительницей или образом. Однако она, как и допетровская централизованная государственность, требовала веры в себя и полного в себе растворения. Человек вручал себя ей. Создавалась светская религия государственности <…> (Там же, 40).

В понятии веры анализ покорности как аффекта, определяющего коллективную и личную политическую субъектность, смыкается с вопросом о семиотическом отношении – доверии – субъекта к знаку. Сутью петровского слома оказывается секуляризация, обнаруживающая условность семиозиса и перестраивающая соответствующим образом дискурсивные конструкции власти. Эта секуляризация представляет собой не столько линейный процесс вытеснения, сколько диалектическую динамику семиотических смежностей и различий:

Государственная идеология нового времени и в России, и в Европе была связана с возникновением светской, полностью секуляризованной культуры. Более того, эта новая идеология была полемически противопоставлена Средневековью, его идеям и ценностям. Однако в России такая противопоставленность не исключала глубокой внутренней преемственности. Это позволяет одни и те же факты государственной жизни начала XVIII в. трактовать и как результат полного разрыва со «стариной», и в качестве ее органического продолжения <…> Одним из путей создания секуляризованной государственной идеологии была постановка государства на то место, которое в средневековом мировоззрении занимала церковь, а церкви – на место, отводимое в культурной модели Средневековья государству (Там же, 41).

Этот диалектический анализ секуляризации, не востребованный исследователями русской истории, созвучен, однако, одной из самых влиятельных работ о взаимоотношениях между церковью и государством на Западе – труду Эрнста Канторовича «Два тела короля: Исследование по средневековой политической теологии» (1957). Подобно Лотману, Канторович описывает переплетение идей о церкви и государстве в Средние века и Новое время:

<…> иерархический аппарат римской церкви превращался в совершенный прототип абсолютной и рациональной монархии на мистической основе, в то же самое время как государство все отчетливее проявляло тенденцию к превращению в квазицерковь или мистическую корпорацию на рациональной основе. <…> Исследователи часто ощущали, что эти новые монархии являлись во многих отношениях как бы «церквями», но они гораздо реже показывали в деталях, до какой степени в действительности политические сообщества позднего Средневековья и Нового времени испытали воздействие церковной модели, и в особенности всеобъемлющего духовного прототипа корпоративных теорий, идеи о corpus mysticum – «мистическом теле» – церкви (Канторович 2015, 290).

Принципиально важное сходство подходов Лотмана и Канторовича состоит в том, что оба они рассматривают отношения государства и церкви не только в узкодисциплинарной перспективе истории идей или институтов, но и как общий вопрос истории культуры и исторической семиотики. Кроме прочего, анализ западной политической теологии у Канторовича в значительных чертах совпадает с рассмотрением «сакрализации монархии в России» в классической работе коллег Лотмана по московско-тартуской школе Успенского и В. М. Живова «Царь и Бог» (1987). Подобно отечественным семиотикам, Канторович описывает монархический порядок и его сакральные основания как символическую парадигму, охватывающую, помимо специальной юридической и политической литературы, поэзию и изобразительные искусства. Разделы его исследования озаглавлены: «Шекспир: король Ричард II», «Фронтиспис Ахенского Евангелия», «Корона как фикция», «Центр власти – человек. Данте» и т. д.

Как и Лотман, Канторович выводит могущество монархической власти из напряжения между условностью и безусловностью символа. Так, на примере буквального и символического значения понятия короны он заключает: «Неопределенность символа сама по себе могла быть самой большой ценностью в нем, а расплывчатость могла составлять подлинную силу символической абстракции» (Канторович 2015, 456). В центральном для Канторовича понятии фикции обнаруживается сродство юридических идей власти с медиальным языком искусства, обретающего таким образом важнейшую функцию в общественном существовании. Это сродство специально рассматривается в отдельной статье Канторовича «Суверенитет художника: заметки о юридических максимах и теориях искусства в эпоху Возрождения» (Kantorowicz 1961).

На основании фундаментальных заключений Канторовича исследователи установили принципиальную роль языка и художественного вымысла в секулярных конструкциях власти и политических сообществ начала Нового времени. В англоязычной науке эта перспектива разрабатывается Викторией Кан, увидевшей в раннемодерной секуляризации замещение метафизической истины сознательным конструктивизмом политики и искусства (см.: Kahn 2014). Кан описывает, кроме того, место методологии Канторовича в немецкой мысли первой половины XX в., связанной с именами Карла Шмитта и Вальтера Беньямина. В современной немецкой науке это направление представлено работами Альбрехта Кошорке и его коллег, в первую очередь коллективной монографией «Вымышленное государство: конструкции политического тела в европейской истории» (см.: Koschorke et al. 2007). На французском материале подход Канторовича оказался плодотворен для рассмотрения феномена «короля-солнца» Людовика XIV. Помимо работ Ж. М. Апостолидеса и П. Берка (см.: Apostolidès 1981; Burke 1994), укажем на образцовое исследование Луи Марена «Портрет короля» (1981), где описывается соположение в «классическом абсолютизме» «физического исторического тела» короля и его «семиотически-ритуального» тела, портрета, понятого как узловой случай работы языка и репрезентации (Marin 1988).

Подходу Марена созвучен разбор словесных и живописных изображений Екатерины II в «Очерках…» и других работах Лотмана. В панегирическом портрете

...
5