Первым умер спаниель Атос,
ничего не объяснил домашним,
что-то мирно проворчал под нос,
помахал хвостом и стал вчерашним.
Даже кошка в трауре была,
ничего не ела две недели,
мы щенка другого из села
взяли в теплом месяце апреле.
Птицы звонко умирали враз,
рыбы молча вверх всплывали брюхом,
где-то вместе там зверье сейчас,
гулят, чешут лапою за ухом.
Где-то ждут, мурчат и ловят блох
там, в едином времени и месте.
Если есть на свете детский бог,
то погладь их, Господи, по шерсти.
У подъезда такси просигналит
на холодном проспекте, где львы,
где в осеннюю хрупкую наледь
запечатан гербарий листвы.
И поедет машина вдоль сада,
вдоль решетчатой тени оград,
вдоль прогулочного променада
с непременною ротой солдат.
В голом зеркале заднего плана
фонарей золотая строка,
канцелярий, контор панорама,
голубая, родная река.
Много пива под шапкою пены,
залпом выпито возле дверей,
ночью бил сильный ключ Иппокрены,
и поэтам трещал соловей.
И напел, натрещал, дорогие,
бесконечный полет вдоль земли
за волнистые и кучевые,
и далекую встречу вдали.
Простые слова принимай на хранение,
бумаги и авторские права,
неоновых ярких витрин отражение,
пробитую ленту машинки «Москва».
От южных, шатающихся палисадников —
до самого Черного моря потом,
от наших курятников и виноградников —
разлет тополиного пуха с пером.
Столицу со всей бесконечной окраиной
прими и подшей к деловому досье,
сыграв на кирпичной и на белокаменной,
на ржавой железной котельной трубе.
Как жизнь проходит мимо-то
Азорских островов,
зато посуда вымыта
в один из вечеров.
И рядом честно-честно
стоят перед окном
нож для морковной резки,
стаканы кверху дном.
На маленькой сушилке
всё это много лет,
и белые снежинки
слетаются на свет
Я презираю важные мундиры,
речуги, флаги на краю могилы,
светло припоминаю в этот час,
как лучший друг, ничем не знаменитый,
Андрей Краснов смешал бадью карбида
и, спичку поднеся, сказал «атас».
Он в школе мне носил портфель в четвертом,
он белокурым был и страшно гордым,
он до небес устроил фейерверк,
сжег пальцы, брови, но, когда горело,
он прикрывал меня предельно смело,
как прикрывать он будет целый век.
В наш век взрывоопасный кто поверит:
еще цветы цветут и солнце светит —
он спину мне прикроет без проблем,
он сгинет навсегда в Афганистане,
душа взлетит в большом аэроплане
и с высоты покажет палец всем.
Когда за две недели до расстрела
он в чайнике заваривал заварку,
вдруг бабочка огонь перелетела:
две белые, высокие махалки.
Она порхала там неосторожно
и в воздухе мелькала под плафоном,
она вовсю кружила по окружной
в предутреннем пространстве искривленном.
Потом она присела и застыла,
два крылышка сложила и устала,
и тихою была, как гроб-могила,
но в этом мире надпись написала.
В холодном синем воздухе коморки,
прекрасная, как Мёбиуса лента,
что солнце поднимается с Востока,
что счастье абсолютно, перманентно.
На скамейку прилечь, завернуться в тужурку,
доведут тебя рельсы до Санкт-Петербурга.
Там прохожие чтокают, узнавая по реплике,
кто чужой, а кто свой. Там бордюры – поребрики.
Там на набережной битюги ходят с лычками,
над Невой долгий воздух усеян кавычками,
а пойдешь – и прямеет дорога до Выборга,
ледяные глаза по-над Ладогой выплакав.
Как Джойс, что на рассвете века
придумал Дублин крыш, дворов,
так я, дитя и неумеха,
придумала свой Кишинев.
И виноград пополз по стенам,
как сумасшедший альпинист,
и грянул горбачевский Пленум,
и перемены начались.
Мир хижинам и низким хатам
после годов холодной тьмы,
и в мае, в восемьдесят пятом,
отец выходит из тюрьмы.
На нем костюм того фасона,
в котором был он до всего:
до криков вохровцев, до зоны.
Я не придумала его.
Пили кока-колу, лимонад,
на пустой катались карусели.
Я уже не помню и сама,
что там было впрямь на самом деле.
Было лето иль стоял октябрь,
а зимой там наряжали елку,
покупали новый календарь
или собирались только?
Если б я по-новому жила,
я бы лучше все запоминала,
я бы закусила удила,
я поверила бы, атеист усталый,
в то, что есть какой-то приговор,
пусть холодный, страшненький, но правый,
а не просто неба разговор
с черною канавой.
Я ехала в печальный дом,
чтоб друга навестить,
я думала о том, о сем,
тянулась мыслей нить.
Как просто взял он на себя
и тихо нес в миру
простое звание шута,
подобно королю.
Когда прямой надменный друг
выходит в коридор,
он посылает меня вслух,
и так нормален взор.
С такою каплей доброты
глядите в нашу явь,
вы, века взрослые шуты
на детский мир забав.
В пустом кирпично-каменном мешке
с утра болтают галки дворовые,
в моем окне, в моем пустом окне —
надтреснутые звуки духовые.
Под тёмным, проржавевшим козырьком
торжественно по всей глухой округе
о чём, о чём, о чём
заводят речь медлительные звуки?
Над сонною невнятицей утра,
над ясной равнодушною природой
зачитывают перечень утрат,
под это всё заносят гроб в ворота.
Тут утренний спокойный тихий снег
записан в Менделееву таблицу,
под ним проходят десять человек
плюс тот, кому так сладко утром спится.
Надтреснуты, темны – какие есть,
тут звуки надрывают перепонку,
бессмертный, истрепавшийся оркестр
разлуку репетирует неловко.
Тут неизменна женщина в платке,
и небо цвета серой мешковины,
и хмурые, с ремнями на плече,
не очень современные мужчины.
Посыльный, посыльный, посыльный,
чего в своей сумке несешь
по синей дороге, по синей
сквозь ветер и солнечный дождь?
Посыльный, неси нам скорее
от Плиния добрую весть
про синие горы Помпеи,
про римскую доблесть честь.
Читайте, читайте, читайте,
какая в Помпее беда.
Ни сестры, ни старшие братья —
никто не вернется сюда.
Погиб от Везувия Плиний,
любимец толпы, сибарит.
На синей дороге, на синей
теперь небеса сторожит.
Безропотно переживай
свою беду, свои победы,
как воду их переливай,
и сердце сердцу исповедуй.
В него вошло так много игл,
как стрел в святого Себастьяна,
как бранных слов в живой язык,
и грешный наш, и окаянный.
Но хоть сто лет вперед-назад,
на том и строится свобода —
на перебранке двух солдат
у переправы возле брода.
Слышишь, ветра свист надо всей вселенной,
пение в гребенку тростника,
будто спичкой бьют в коробок фанерный,
разбивают речь будто на слога.
Лыжник бы натер в эту пору лыжи,
потому что он дельный человек,
конькобежец-друг с ржавчиною рыжей
справился в момент. И из этих всех
радостей земных только слух крылатый
и родной словарь дали нам на жизнь,
иней прохрустел, вышел зверь сохатый
и увидел снег и услышал свист.
Всё зря и ничего не видя,
идёт слепой на поводке,
выстукивая тростью плиты,
несёт продукты в рюкзаке.
Лежит кирпич на тротуаре,
стоит с сырым песком ведро,
гнусавит нищий, «р» картавя,
и грязью брызжет колесо…
Слепой, слепой, смеются дети.
Ах, что сказать? Ведь, вправду, злит
вид тихой тросточки на свете,
звук вечной музыки из плит.
Мы более с тобой не нытики,
глядим на мир мы однозначнее,
случайные картинки с выставки,
другие девочки и мальчики.
Уходят литерные длинные
в пункт основного назначения,
мы высморкались, слезы вытерли,
жизнь прожили, прощу прощения.
Когда мне про любовь к отечеству
вошь заливает узколобая,
я ненавижу человечество
со всей отчаянною злобою.
Я ненавижу его истины,
его предательскую музыку,
за существительные с «измами»,
всю эту ряженую публику.
Чекистские гуляют соколы,
неонацисты с заморочками,
куда жиды Россию продали,
грузите арестантов бочками.
Грузите память стеклотарою,
пускай горит она сиренево
за нашу юность окаянную,
за Венедикта Ерофеева.
За Гумилева и Поплавского,
за розы, что не будут брошены,
давай, губерния, рассказывай
с просодией во рту некошеном.
За то, что жить мы будем сызнова
и языком чесать по-чёрному.
А ты фильтруй базар бессмысленный,
сказал в ответ поэт издёрганный.
Твой синенький платочек вылинял
за листопадо-снегопадами,
но ты всё та же, взор и выговор,
красива правдами-неправдами.
Куда идешь ты, непутёвая,
чуть выпившая и без пропуска,
склоняясь вправо под обновою,
как будто писанная прописью.
Налево – дачный лес строительный,
направо – лес почти что девственный,
шмелей полет центростремительный,
там городок, рекой отрезанный.
Туда душа моя стремится
за мыс печальный Меганом,
дочь эмиграции колбасной,
туда приду я с похорон.
И видит бог, всё будет в точности
исполненным такой же вечности,
все подростковые неловкости,
обледенелые конечности.
Поле огромное, туманное,
базар закрыт, есть бутербродная,
под солнцем пруд, как каша манная,
поговорим же, мама рОдная.
Про Сахарова в Нижнем Новгороде,
про руки, согнутые в локте,
в Кремлёвском-жлобском после праздника,
век воли не видать и равенства.
Поговорим с тобой до полночи
про всё ужасное, прекрасное,
по-бабьи перемоем косточки,
а было много, было разное.
Вот так, доживши до полтинника,
очнулась, где ни свет, ни тень,
и встала, труп живой, в могильнике
вслух обратилась, грозный оборотень.
Обратно обратилась в слух,
звала, и, пропади я пропадом,
я слышала ответный звук,
он сердцу говорил чего-то там.
О проекте
О подписке