– Вам точно сюда надо?
Я смотрю на дом, смутно вырисовывающийся на фоне лесистого холма. Серый гранит, серые деревья, теряющиеся на фоне серого-серого неба.
Таксист что-то бурчит. Я так взвинчена после дороги, которая заняла почти восемь часов, включая две пересадки и бесконечную беготню по лестницам вокзала с багажом, каждый раз на грани опоздания на поезд, что даже не переспрашиваю. Большую часть пути я пыталась убедить себя в правильности собственного решения, но чем дольше поезд полз по самому длинному графству страны, тем сильнее таяли мои надежды, уменьшаясь буквально с каждой милей.
– Пятнадцать семьдесят пять, – говорит водитель – похоже повторяясь, и даже без всяких «пожалуйста».
С ума сойти! Мы же всего-то три мили проехали.
Я протягиваю ему драгоценную двадцатифунтовую купюру и демонстративно забираю сдачу целиком. Водитель, пыхтя, выбирается из машины, открывает багажник и выволакивает мой чемодан на обочину, где тот тут же падает. Не подняв его и не сказав ни слова на прощание, таксист садится обратно в машину, захлопывает дверцу, сердито разворачивается в пять приемов на узком пятачке и уезжает прочь по разбитой дороге, оставив за собой клубящееся облачко пыли.
На воротах перед домом нет названия – я даже не знаю, туда ли приехала. Дом смотрит на меня мрачными слепыми окнами.
Я достаю телефон, чтобы сообщить Эдди, что добралась. Сигнала, разумеется, нет. Чувство, что я совершаю колоссальную ошибку, начинает усиливаться. Разве я знаю, как помочь старой женщине? Я свою-то жизнь так исковеркала, что слишком самонадеянно брать на себя чужие проблемы. Но, похоже, другого выхода нет: нужно войти, поздороваться и сообщить печальные новости. А потом, может быть, вызвать такси и убраться отсюда.
Подхватив чемодан, я вхожу в ворота и пробираюсь сквозь буйную растительность. Гроздья ярко-оранжевых цветов пламенеют над бледными листьями, крапива так и норовит уцепиться за мое пальто. Среди всего этого откуда-то пробивается запах лаванды.
Наконец, задыхаясь от натуги, я добираюсь до лачуги с крыльцом, на котором из-под облупившейся, неопределенного оттенка краски проступает серебристое дерево. Трупики давно умерших насекомых покачиваются в густой паутине по углам. По обе стороны крыльца тянутся пыльные полки, заставленные всякой всячиной. Панели витражного стекла обрамляют старомодный дверной звонок, на который я нерешительно нажимаю. Звонок издает усталый дребезжащий звук, как будто я привела в действие какой-то неисправный механизм. В ответ – настороженная тишина, словно дом затаил дыхание, ожидая, когда я сдамся и уйду. Затем резкий голос:
– Иди на хер, говна кусок!
В испуге я делаю шаг назад и спотыкаюсь о свой чемодан. Хватаюсь за перила крыльца, чтобы устоять, но все равно падаю спиной вперед. После громкого треска наступает долгий миг неизвестности – словно какая-то важная часть мира висит на волоске, – а затем вся шаткая конструкция со скрипом рушится, осыпая меня осколками гнилого дерева и стекла. Перекатившись с боку на бок, я успеваю убраться от греха подальше как раз перед тем, как островерхая крыша крыльца, словно миниатюрная пирамида, приземляется посреди всего этого разгрома.
Приподнявшись и сев, я обнаруживаю, что у меня ноет копчик и расцарапана ладонь. Правая лодыжка болит. Я сгибаю ногу для проверки. Не сломана. Я поднимаю взгляд на дом, на голый кусок гранита, который наверняка не один век прикрывало это крыльцо, пережившее взлеты и падения королей и королев и две мировые войны, и мне делается дурно.
Дверь, несмотря на шум, остается закрытой, в темных окнах не видно ничьего лица, и через некоторое время становится ясно, что выходить никто не собирается.
Мои вещи высыпались из чемодана и разлетелись по ступенькам: трусы, косметика и запасная одежда вперемешку с письмами и блокнотами. А потом небо чернеет, и на меня обрушивается дождь, мгновенно заливающий все вокруг.
Я кое-как спускаюсь по ступенькам, полуослепшая от потоков воды, чертыхаясь от досады, и торопливо собираю письма, пока они не размокли и их не унесло бурей. Я так увлечена, что не слышу шагов, пока перед глазами не появляется пара ног, обутых в гигантские растоптанные башмаки с разномастными шнурками.
Убрав с глаз мокрые волосы, я вглядываюсь в морщинистое, как высохшее яблоко, лицо, окруженное, словно нимбом, кривобоким зонтиком для гольфа с двумя-тремя сломанными спицами, висящими вниз.
– Осторожно, пташка, не обстрекайся, – говорит лицо и протягивает мне что-то черно-зеленое.
Мои самые модные трусики, в которых запутался стебель жгучей крапивы. Крапиву, чтобы она не жалила, нужно хватать твердой рукой, а твердость – то, чего мне всегда не хватало в жизни, и сейчас тоже. Я разражаюсь слезами.
– Ну-ну, не расстраивайся так. – Человек с зонтиком засовывает мое белье в карман и протягивает огромную ладонь. – Господь посылает нам невзгоды, чтобы испытать нашу веру.
Я принужденно улыбаюсь.
– Да ничего, все в порядке.
– Вот и чудненько. Давай-ка.
Рука ныряет мне под мышку. В шоке от такой бесцеремонности я вскакиваю на ноги, держа разбитый чемодан, из которого одежда вываливается, будто кишки из распоротого живота.
– Прошу прощения за крыльцо, – говорю я.
Человек с зонтиком наклоняется, чтобы поднять корзину.
– Оно и держалось-то на паутине да на воспоминаниях.
Это и есть Оливия Китто? Она – или он? – на вид и впрямь довольно стара. Но если это кузина Оливия, то кто же только что ругался?
Человек в тяжелых башмаках словно читает мои мысли.
– Я Джеремайя Спэрроу. Люди зовут меня Джем, – говорит он, прикрывая меня сломанным зонтом, хотя этот любезный жест несколько запоздал. – А ты кто будешь? Она никогда не жаловала чужаков.
– Я Ребекка Янг. Я приехала вместо мамы, потому что она…
Я не могу заставить себя выговорить это слово.
Лицо у Джема становится настороженным.
– Вот как? Она никогда не говорила о тебе. Зачем ты здесь?
– Кузина Оливия написала маме, просила приехать помочь ей.
Джеремайя замирает. Затем поворачивает голову к дому и пристально глядит на него из-под полуопущенных век.
– Вот, значит, как? – тихо говорит он. – А нам с хозяйкой об этом ни слова. – Он снова смотрит на меня. – Ну а я пришел навестить Габриэля.
Габриэль… Теперь я вспоминаю: в письме к маме Оливия упоминала некоего друга. Негигиеничного друга. С некоторым трепетом я иду за Джемом к двери, он открывает ее, и мы оказываемся в мрачной прихожей.
Внутри дом кажется огромным, гораздо больше, чем снаружи. Длинный коридор, обрамленный обшитыми панелями стенами, уходит куда-то вдаль и теряется в полумраке. Лестница поднимается в темноту. Здесь пахнет плесенью и еще чем-то похуже. Я опускаю чемодан на плиточный пол, готовясь приветствовать престарелую родственницу. Джем не объявляет о своем приходе, просто шагает через холл и щелкает выключателем. Ничего не происходит.
– А, черт тебя подери… Клянусь, в этом доме привидения водятся. – Он отходит вглубь прихожей, достает из шкафа алюминиевую стремянку, устанавливает ее под распределительной коробкой и неуклюже взбирается на верхнюю ступеньку.
– Где же мисс Китто? – спрашиваю я. Джем что-то бурчит, копаясь в густом клубке проводов, и я с замиранием сердца понимаю, что уже знаю ответ. На письме не было даты. Сколько оно пролежало нераспечатанным в маминой квартире? Недели, месяцы? По какой-то жестокой симметрии обе женщины ушли из жизни в одни и те же дни?
Мои мысли прерывает голос Джема:
– Если ты пойдешь в гостиную и откроешь ставни, мне хоть будет видно, что делать.
Я подхожу к первой двери слева. Латунная ручка ложится мне в ладонь, и засов со скрипом поддается. Когда я вхожу в полумрак, в нос ударяет резкий, как горчица, запах. А потом я каким-то первобытным инстинктом ощущаю на себе пристальный взгляд. Неужто кузина Оливия сидит в темноте и наблюдает за мной? Или ее тень устроилась в одном из этих громоздких мягких кресел – злобный призрак, готовый напугать до смерти любого, кто осмелится переступить порог? От этой мысли становится так неуютно, что я скорее бегу к окну.
Едва я кладу руку на задвижку, как в воздухе чувствуется какое-то колыхание, и мимо моей головы проносится что-то невидимое.
– Блэээк! Блэээк!
Что-то задевает меня по лицу, и я вскрикиваю. Распахнув ставни, чтобы впустить в комнату свет, я поворачиваюсь лицом к демону… а тот недоброжелательно смотрит на меня холодным, белесым глазом с верхушки торшера.
Это попугай. Серый попугай с крючковатым клювом и аккуратным веером малиновых перьев в хвосте. Я мгновенно переношусь в те давние корнуолльские каникулы – в большую солнечную гостиную, где мы с мамой сидели бок о бок на обтянутом ситцем диване и жевали ароматный желтый хлеб, щедро намазанный маслом и усыпанный кусочками сухофруктов, а с книжного шкафа внимательно наблюдала за каждым нашим движением большая серая птица. Я тогда не выдержала, отвела взгляд, и в тот же миг она, расправив крылья, спланировала вниз, вонзила чешуйчатые серые когти в мой шафрановый пирог и с громким шелестом перьев удалилась обратно на шкаф, где и принялась поглощать свою добычу. Но не может же это быть одна и та же птица? Сколько лет живут попугаи?
– Впредь не зевай! – рассмеялась тогда Оливия. – Если Габриэль чего-то хочет, он свое возьмет. – И, повернувшись к нему, спросила: – Что о тебе подумают наши гости? Не знаю, почему мы назвали тебя в честь ангела, ты же сущий дьявол!
– Завали хлебало! – рявкнула птица.
Мама охнула, а я зажала рот руками, словно это я, а не птица, произнесла запретные грубые слова. Но старушка смеялась, попугай переминался с ноги на ногу, чрезвычайно довольный собой, а на меня вдруг напал такой смех, что даже мама улыбнулась.
Как я могла забыть о таком странном происшествии?
Сейчас комната выглядит меньше и гораздо более обшарпанной. Ситцевые розы выцвели почти до неразличимости, все вокруг покрыто пылью и птичьим пометом.
Джем появляется в дверях.
– Вижу, ты нашла Габриэля, – говорит он, и при виде его Габриэль испускает вопль банши, а затем выдает непонятное:
– Меси мешки!
Джем морщится.
– Иногда он совсем как человек. – Он тычет пальцем в птицу. – Опять вскрыл замок, паршивец ты этакий? Шею бы свернуть этому говнюку. – Он бросает на меня острый взгляд. – Извини за такие выражения. Не думаю, что ты захочешь здесь остаться: говорят, попугаи много болезней переносят.
– Да-да, пситтакоз, – говорю я: это слово первым подворачивается на язык. – Но я уверена, что тут можно все убрать. – Я оглядываюсь вокруг. – Думаю, летом это прекрасная комната: столько окон, вид на сад… – И на обломки крыльца. – Но кузина Оливия, видимо, уже давным-давно здесь не бывает. Где же она?
Я боюсь услышать ответ.
Джем отвечает каким-то непонятным словом, а потом добавляет:
– В больнице. Упала, сломала ногу.
Я чувствую, как все сжимается внутри при самом слове «больница». До чего же я их ненавижу.
– Как же так? Как она себя чувствует?
Джем отвечает невеселой улыбкой.
– Если бы ты знала ее, ты бы больше за медсестер беспокоилась.
– С характером, да?
– Сущая чертовка.
Он делает шаг к птице, и та подпускает его, но затем взмывает в воздух, проносится мимо его головы к книжному шкафу. Там она и сидит, издавая звуки, похожие на удар прутом по мягкому месту. Щелк, щелк, щелк! Звук ехидный, торжествующий.
– Когда-нибудь я сверну тебе шею, приятель. В свое время я немало кур порешил. – Джем снова поворачивается ко мне. – Моя хозяйка присматривает за мисс Оливией, но в эту комнату она ни ногой.
Что это он – пытается сменить тему?
– А больница далеко? Я должна навестить Оливию.
«Вот ты и схватила рукой крапиву, милая. Молодец!»
– В Труро, – отвечает Джем.
Я помню, как проезжала мимо Труро на поезде, – симпатичный городок, окружающий собор в ложбине между невысокими холмами. Но по моим ощущениям путь от Труро до Пензанса занял целую вечность, и мысль о том, что сейчас, под вечер, придется тащиться на вокзал, а потом в Труро и обратно, пугает.
Джем замечает, что я упала духом.
– В деревне есть паб, и там сдают номера – стоит переночевать. А завтра моя хозяйка может отвезти тебя в Труро, проведать мисс Оливию.
С минуту я раздумываю. Последние месяцы не в том я состоянии, чтобы много работать, и на банковском счете почти пусто.
– Если вы не против, я переночую здесь. Оливия написала в своем письме, что наверху все в идеальном состоянии. Можно так?
Джем кривится.
– Как знаешь, пташка. Если останешься, покорми Габриэля. В кладовке есть для него еда.
И с этими словами он уходит, оставив меня одну. С попугаем.
Габриэль смотрит на меня мрачным взглядом.
– Что мне с тобой делать? – спрашиваю я.
– Иди на хер, – говорит он так тихо, что это звучит почти ласково.
– Какой ты грубиян.
Я иду через комнату, лавируя между островками птичьего помета, но, когда берусь за ручку двери, на мое плечо обрушивается гигантская тяжесть – это Габриэль налетает сверху и впивается когтями в мое пальто. Я кричу, и попугай повторяет мой крик точь-в-точь, да так, что у меня барабанные перепонки звенят. Затем он снова взмывает, усаживается на крышу своей клетки и принимается чистить перья с таким видом, будто все это просто безобидная игра.
Теперь, когда Джем починил электричество, холл освещает электрическая лампочка без абажура, и освещает с беспощадной яркостью. В плитку и дорожки въелась многолетняя грязь; обои в цветочек поблекли, превратившись в непривлекательную палитру коричневых оттенков, напоминающих засохшие полевые цветы. За лестницей в холле стоят безмолвные напольные часы, отбрасывая тень, как от великана-часового. Не слышно ни тиканья, ни звона, а в окошке, открывающем внутренности часов, виден неподвижно висящий маятник. Красивая антикварная вещица, но я, пожалуй, рада, что они неисправны: есть ли что-то более жуткое, чем звон часов в ночи, разносящийся эхом по пустому дому?
За часами – ряд закрытых дверей. Я открываю первую и попадаю в столовую с массивной темной мебелью, с фарфором, расставленным как для ужина, словно с корабля «Мария Селеста».
Напротив – две узкие двери. Первая открывается в проем под лестницей, где сложены веники, ведра и та самая стремянка, на которую забирался Джем. Когда я пытаюсь открыть соседнюю дверь, она оказывается запертой. Железная ручка ледяная, и на мои голые ноги дует холодом.
В конце коридора – еще одна дверь, закрытая на защелку. Я открываю ее, щелкаю выключателем – старомодным, латунным, с шариком на конце – и оказываюсь в пропахшей сыростью комнате со старинной плитой и парой грязных неглубоких медных раковин под окном. На полу – металлическая бадья, кажется, тоже медная, в пятнах ярь-медянки. К дальней стене прислонено какое-то странное приспособление с деревянной ручкой, а рядом – кафельная столешница, на которой стоит блюдо с яблоками и мешок с надписью «“Притти бой” – корм для попугаев».
К двери тянется прорезанная в полу канавка. Для стока воды? Или, еще того хуже, крови? Меня пробирает дрожь. В комнате так холодно, словно она впитала в себя добрую сотню зим. Это как шагнуть на век назад. Но у меня такое чувство, что призрак тут я.
Я возвращаюсь в коридор и исследую его дальше. За следующей дверью находится что-то вроде кухни, состоящей из ветхого набора деревянных шкафчиков, старой плиты, батлеровской раковины и холодильника высотой мне до подмышек, с надписью «Electrolux» шрифтом, который уже лет пятьдесят никто не использует. Бледно-голубой интерьер кухни украшен сложной системой лепных украшений, на которых умостилась бутылка молока, что-то в коричневом бумажном пакете – как выясняется, полбуханки хлеба, – блюдечко с маслом, полпачки шоколадного печенья для улучшения пищеварения и несколько яиц. Я беру бутылку и осторожно нюхаю. Сколько там, по словам Джема, Оливия уже лежит в больнице? Пару недель? Но плесени нет, и кислым не пахнет. Кто-то пользовался этой кухней – возможно, жена Джема, когда приходила делать уборку в доме. Меня это несколько успокаивает: по крайней мере, с ужином забот не будет. Центральная дверца плиты еще теплая на ощупь, а заглянув внутрь, я вижу отблески тлеющих углей – судя по всему, кто-то только что был здесь и разжигал огонь.
Я вновь ощущаю на себе чей-то взгляд и, обернувшись, вижу над деревянным столом портрет молодой женщины с пронзительными черными глазами. Рукава у нее закатаны, на руках, сложенных под грудью, со сдержанным вызовом проступают мускулы. Одежда ее выглядит мужской, лицо выразительное, костистое. Плененная мастерством художника, я забываю о своих суеверных страхах. Картина написана гораздо более текстурно, чем можно было бы ожидать, – как будто масляную краску наносили не кистью, а мастихином. Стиль свободный, смелый, свет выписан яркими пятнами кадмия.
Продолжая осмотр, я обнаруживаю еще две комнаты: в одной шкафы полны книг, а возле дровяного камина стоит кожаное кресло; в другой – раскладная кровать, застеленная одеялами, и фонарь со свечой на самодельном столике рядом с ней. Груда одежды в углу явно нуждается в стирке, а за ширмой с ручной росписью, изображающей Адама и Еву в райском саду, стоит необычайно огромный, но, к счастью, пустой фарфоровый ночной горшок Викторианской эпохи от «Флоу блю». Ухмылка быстро сползает у меня с лица, как только я вспоминаю слова из письма о походе в «уборную», сравнимом с полярной экспедицией. О господи… Я тут же ощущаю настоятельную потребность сходить в туалет.
Я бегу наверх и распахиваю дверь за дверью. Спальня. Спальня. Кладовка. Спальня. Шкаф для постельного белья…
Туалета нет.
– Ни за что… – говорю я вслух, сбегая обратно по лестнице, – ни за что не сяду на этот чертов горшок! Лучше умру!
Мой голос замирает в пустоте дома.
Из гостиной доносится сардонический смешок.
Дверь из буфетной выходит на неровную мощеную площадку, камень под ногами покрыт лишайником. В сгущающемся мраке, сквозь все еще накрапывающий дождь, я различаю кирпичный сарай. Бегу к нему и распахиваю дверь. Там стоит треснувший фаянсовый унитаз. Темные пространства между высоким бачком и потолком покрыты паутиной, ею же затянуты щели между кирпичами и облеплен держатель для туалетной бумаги с превосходным рулоном «Изаль». Меня передергивает. А не лучше ли все-таки горшок? Нет! Я просто не могу.
Я шарю рукой в поисках выключателя. Его нет. Я чувствую, как стены моего самообладания начинают рушиться.
«Держи себя в руках, Бекки», – мягко укоряет мамин голос.
Сидя в темноте на холодном бакелитовом сиденье, под мириадами паучьих глаз, я проклинаю свой импульсивный порыв. Кажется, что я уехала не просто на триста миль, а на триста лет назад.
О проекте
О подписке
Другие проекты