Жил Чадский в доме не бедном и не роскошном — таком, какой и подобает ротмистру с приличным жалованьем да с кое-каким наследством, — а во дворе держал лошадь, не в полковой конюшне, а у себя, чтобы иметь возможность заглянуть к ней в любой час. По правде сказать, он бы с радостью держал её прямо у себя в спальне, да только та в дверной проём никак не проходила, и с этим печальным обстоятельством ему пришлось в конце концов смириться.
Утро своё начинал неизменно с кофею, который варил себе сам, никому не доверяя это дело, даже кухарке, хоть та и служила у него не первый год и по этому поводу немало недоумевала, полагая, что варить кофей — дело как раз кухаркино, а не барское. Кухня вообще была его слабостью особого рода: соус, что не удался прислуге, он поправлял собственноручно, невзирая на мундир, а уж если готовил сам — созывал гостей, и те ели, не жалея похвал, признавая, что таких битков да такого пирога с визигой в уезде больше нигде не сыщешь. И это была отнюдь не пустая лесть.
По утрам его кухарка нередко выходила во двор звать ротмистра к столу — самовар, мол, стынет, — и заставала неизменно одну и ту же картину: барин стоит подле лошади, что-то ей нашёптывает, поглаживая по храпу, и на оклик отзывается не сразу, будто не расслышал, хотя слышал он прекрасно, просто не находил в себе решимости прервать беседу с Бушенькой ради старого жалкого толстяка-самовара.
Однажды, ещё в турецкую кампанию, он отличился: под огнём не растерялся, вывел людей из-под удара, а когда всё кончилось, первым делом осведомился не о раненых, а о том, не пострадала ли его лошадь, — рассказчики неизменно прибавляли к этому месту снисходительный смешок, а самого Чадского это нисколько не задевало, лошадь его в тот день и вправду осталась цела.
О нём в городе говорили разное, но всё больше хорошее: обходителен, рад всякому гостю, лошадей любит без памяти, храбр — а один случай на охоте, когда он в одиночку с ножом в руках вышел на подранка-кабана, пока прочие мешкали с ружьями, только укрепил эту славу.
Приятели у него в городе водились в достаточном числе — по вечерам он захаживал в трактир на главной улице, заведение хоть и небольшое, но с давней и по-своему славной историей, о которой разговор особый и не здесь; там его встречали неизменным гулом одобрения, уступали лучшее место у печи и охотно слушали его истории, которые чертяка умел преподнести так, что даже самая пресная новость обрастала в его устах сочными подробностями, каких в ней прежде и не водилось.
В то утро Аполлон Севастьянович заглянул на почтово-телеграфную контору — отправить депешу по своим надобностям, — и остановился у окошка, в коем почтовый чиновник склонил уже покорно голову к бланку.
— Чацкий-с? Как в комедии-с?
Ротмистр медленно поднял топоры глаза, и водрузив их на плаху, прырычал:
— Через Д.
Чиновник моргнул, не вполне понимая, чем провинился, а Чадский повторил строже прежнего, и уже неизвестно зачем:
— Чадский. Через Д.
И засопел так, что впору было проветривать комнату — от накопившегося под потолком чада, а пенсне на переносице у него меж тем совсем запотело, будто и оно не стерпело этой путаницы.
Что произошло, чиновник, кажется, так толком и не понял, зато понял всякий, кто оказался поблизости и успел рассмотреть, как у ротмистра при этих словах слегка порозовели скулы, — верный знак, что человек этот, при всей своей внешней невозмутимости, вспыхивает куда легче, чем можно было бы подумать.
Вспышка улеглась так же быстро, как случилась. Аполлон Севастьянович кивнул чиновнику —в знак прощения, да и просто по привычке, — и вышел вон, оставив за собой некий запах, которому трудно было подобрать название иначе, чем тем же самым словом, от которого произошла его фамилия. Возможно, виной тому служил его особенный, гадкий для всех прочих, и близкий ему самому, табачок.
Город всё ещё гудел про Сычова, про Тимофея, про пропавшие деньги, а ротмистр шёл себе неторопливо, слегка кивая знакомым, приподнимая фуражку перед дамами постарше и удостаивая шуткой тех, что помоложе, отчего те заливались смехом куда охотнее, чем того заслуживала сама шутка.
У паперти сидел, по обыкновению, старик нищий — тот самый, о котором знающие люди вспоминали, рассказывая про Сычова, и который второй год кряду выпрашивал у него отсрочку по какому-то давнему, никому уже не понятному мелкому, но досадному долгу. Чадский не прошёл мимо: остановился, достал из кошелька монету, вложил в дрожащую ладонь и сказал что-то весёлое про погоду, отчего старик, привыкший к тому, что мимо него чаще всего проходят молча, расплылся в беззубой благодарной улыбке.
А Васятка, выплакавший всё что можно было, никак не мог отделаться от одной мысли: чей же это был голос — тот, что чертыхнулся после убийства, потому что голос этот, хоть убей, казался ему знакомым, а откуда знакомым, он взять в толк не мог, сколько ни морщил лоб, сколько ни гнул извилины над этой загадкой.
Городок же тем временем жил своей чередой, как жил всегда: горевал, конечно, по-своему, но не переставал при этом отапливать дома, уминать свежий хлеб и ходить в гости; над крышами к вечеру, как обычно, тянулся дым, а с пожарной каланчи всё так же исправно, час за часом, доносился один и тот же ровный, ничего не разбирающий звон — что для богатого, что для бедного, что для правого, что для виноватого, — и под этот самый звон, спокойный и безучастный, две половины города, разделённые речушкой и соединённые одним-единственным мостом, засыпали в свой черёд, каждая на своём берегу, думая, что их беда — она точно там, на другом берегу.
Крепость
Оборону крепости воины держали из последних сил.
Аполлон Чадский — в первых рядах, храбрец, какого не видывал ранее свет *** губернии. Третьи сутки шла осада, и защитники её, числом невелики, зато духом крепки на зависть иному гарнизону, чувствовали, как убывают припасы, а вместе с ними убывает и вера. Порох был на исходе. Хлеб — тем более. Всякий раз, когда казалось, что натиск вот-вот ослабнет, враг находил в себе новые силы для очередного приступа. Иные из гарнизонных молодых поговаривали, что пора бы сдаться; старики, напротив, стояли насмерть, повторяя, что для крепости их это позор, какого не смоешь потом ни водой, ни временем, ни даже кровью.
Комендант, обходя рубеж, вынужден был лично затыкать бреши, где падал то один защитник, то другой. Кто-то уже прощался с жизнью вслух, взывая к матери своей; кто-то, напротив, шёл в последний, отчаянный бой.
Соседние заставы сами находились не в лучшем положении и помочь ничем не могли. Осадные орудия неприятеля были под стать самой осаде — тяжёлые, испытанные временем, бившие без промаха туда, где защитник слабее всего: в самое темя, в самое нутро, в самую волю к сопротивлению. Один из защитников, ещё бодрившийся четверть часа назад, рухнул вдруг ничком, головой на стол, и уже не подавал признаков сопротивления; товарищи его, впрочем, не побежали в панике, а лишь заботливо повернули павшего на бок, чтобы не захлебнулся, да продолжили оборону как ни в чём не бывало, ибо потери в этом гарнизоне случались едва ли не каждый вечер и давно никого не пугали. Комендант меж тем лично разносил подкрепление — по стакану на брата.
А вы, дорогой читатель, что подумали? Не иначе как вообразили себе редут, вал да неприятельскую конницу под стенами? Спешу разочаровать: никакой конницы под стенами не было и в помине, это вам не «Капитанская дочка», а «крепостью» окрестили заведение на главной улице люди военные, ещё в незапамятные, по местным меркам, времена; и хотя доподлинно теперь уже не установишь, чья именно голова первой изрекла это меткое словцо, добрые льстивые языки в один голос указывают на ротмистра Чадского, а сам он на все расспросы отделывается неопределённой усмешкой, ни подтверждая, ни опровергая своего авторства, что, впрочем, только укрепляет подозрение.
Осаждали же её действительно не впервой, трактирный гарнизон безропотно нёс службу и выжигал калёным железом трезвый уклад, почитая сего противника гораздо более страшной угрозой нежели османа. У простого же люда, не посвящённого в офицерские остроты, заведение это звалось попросту «у Демьяна» — по имени хозяина, — и оба названия уживались бок о бок в городе так мирно, что редко кто путался, о каком месте идёт речь.
Демьян Кузьмич, хозяин заведения, — тучный, вспыльчивый, но в глубине души человек справедливый. Справедливость эта выражалась главным образом в том, что он одинаково честно обсчитывал что богатого, что бедного, не делая различий по сословиям, — унаследовал дело от отца, а отец, в свою очередь, от деда, так что комендантом он мог зваться потомственным, о чём и напоминал всякому, кто пытался оспорить его цены или его же методы ведения хозяйства.
Заведение было не Бог весть какое роскошное, но и не тот солдатский кабак, куда стыдно завести приличного человека: полы чисто выметены, скатерти хоть и латаные, да свежие, а на стенах, вперемешку с пожелтевшими журнальными картинками, висел даже небольшой писанный маслом пейзаж, доставшийся, по слухам, в счёт долга от разорившегося помещика, и Демьян Кузьмич выдавал его гостям то за итальянский вид, то за Кубань, смотря по настроению и по учёности собеседника. Пахло здесь не столько кислыми щами, сколько наваристым мясным духом да свежемолотым кофеем, который для завсегдатаев из благородных заваривали по-особому, не жалея.
В дальнем углу, как повелось, резалась в карты компания мелких чиновников, истинные блохи чиновничьего мира. Компашка их — азартная не по ставкам, а по темпераменту, а ставки были такие, что проигравший рисковал самое большее остаться без чая на неделю, зато крику при этом было столько, будто на кону стояло целое имение. У печи дремал старик неопределённого звания, которого все звали просто дедом Финогеном и подле которого неизменно лежала облезлая дворняга, делившая с ним и тепло, и, по слухам, изрядную долю выпитого. Впрочем, весьма вероятно, что байка эта была сочинена самим дедом, дабы не обвиняли его лишний раз в чрезмерном пьянстве и подавали кружку полную до краёв, ведь просят не только ради себя, но и ради мохнатого друга.
Заходили сюда и уездный землемер, человек до крайности молчаливый, будто всю разговорчивость свою истратил на составление межевых планов, и вечно хмурый податной инспектор, которого, впрочем, никто не осуждал за хмурость — должность обязывала. Захаживал порой и учитель уездного училища, молодой человек с идеями, которые исправно излагал всякому, кто соглашался слушать дольше пяти минут, хотя таких смельчаков с каждым разом находилось всё меньше; а по большим праздникам забредал и самый благочинный, останавливаясь у порога ровно настолько, чтобы выпить одну рюмку за здоровье присутствующих и тут же удалиться, выполнив социальный долг.
В тот вечер, когда городок ещё не отгудел как следует про ограбление, Чадский, отобедав дома в одиночестве, вышел прогуляться, как делал это почти всякий вечер, покуда прогулка не приводила его, будто бы случайно, к тем же самым знакомым дверям.
По дороге он столкнулся с Терпигоревым. Ещё достаточно молодой и чересчур худой доктор вечно куда-то спешил.
— Александр Модестович, дорогой! Каким ветром?
— Аполлон Севастьянович… — доктор кивнул на ходу, не сбавляя шага, — простите, спешу, к Прасковье Егоровне вызвали, плоха совсем, боюсь, до утра не дотянет.
— Эх-х, — посочувствовал Чадский одним лишь вздохом, — а я вот, знаете, у Демьяна телячью отбивную заказать думаю, он её умеет так подать, что пальчики откусишь.
— Оближешь? — уточнил зачем-то Терпигорев, хотя сначала думал, что промолчит, ведь он был адски обескуражен реакцией собеседника на страдания пациента.
— Нет. Именно, что откусишь. Ладно, вынужден вас покинуть. Тороплюс.
Да, именно так, без мягкого знака в конце, он произнёс это слово, а после оставил без внимания, как слово без смягчения, и самого доктора.
Тот чуть заметно свёл брови и заспешил дальше торопливой, чуть сутулой походкой человека, вечно недосыпающего и вечно спешащего туда, где он позарез нужен, а Чадский продолжил свой путь, находясь всё в том же благодушном состоянии, лишь мельком подумав, что доктор всё-таки худоват не в меру, надо бы при случае угостить его как следует.
«У Демьяна» в тот вечер было людно, как никогда, будто всему городу враз захотелось помусолить своими пытливыми язычками то ужасное ограбление именно под этой крышей. Может быть, виной тому были удобные стулья — чёрт его разберёт.
У стойки уже роился осиный кружок экспертов, кто почитал себя знатоками всякого происшествия ещё до того, как оно успевало толком произойти.
— А я вам так скажу, — начинал один, разгорячённый уже третьей кружкой, — не иначе как из наших кто-то навёл. Чужой человек в казначействе как разберётся?!
— А слыхали, будто маски на них театральные были, да не простые? — вставил кто-то ещё.
— Театральные! Скажешь тоже. Откуда у грабителей театральные маски?
— А оттуда, что не абы кто это дело затеял, а с фасоном, с куражом деловитые столичные люди! Спектакль устроили, не иначе!
— Может, из бродячих артистов кто? Труппа же намедни через город проезжала.
— Точно! Черти волосатые.
— Полосатые!
— Типун тебе на язык, артисты — люди тонкие, они бы прикладом бить в макушечку не стали. Они бы шпагу взяли, или ещё чего эдакое, знаешь, интересное!
— А по мне, так дело ясное, — вмешался ещё один, понизив голос до заговорщицкого шёпота, — свои это, местные, только вырядились под шибанутых, чтоб на приезжих подумали. У нас таких кретинов изроду не водилось!
— Да ну тебя с твоими театрами да заговорами, — отмахнулся кто-то, — грабители как грабители, обыкновенные, просто маски раздобыли где придётся, вот и весь сказ.
— «Где придётся» театральные маски не раздобудешь, милейший, это вещь особая.
— Слышь ты, да откуда тебе…
Спор этот грозил затянуться надолго, и неизвестно, к чему бы пришли спорщики, когда бы разговор не перекинулся, как оно обычно и бывает в таких местах, на что-то совершенно другое. Потекли рекой-Волгой разговоры широко да далеко, а о чём они были, то для нас основательно никакого значения не имеет.
За соседним столом расположился ротмистр Чадский уже без мундира, в партикулярном сюртуке, зато при неизменном пенсне, рядом с ним Фёдор Игнатьевич Конев, приятель его давний, служивший по интендантской части и лошадей, в отличие от Чадского, не жаловавший вовсе. Конев лошадей недолюбливал не из вредности, а из соображений сугубо практических: по долгу службы ему приходилось вести им счёт, и всякая лошадь в его глазах была прежде всего строкой в ведомости, а уж потом, если оставалось время, — животным.
— Аполлон Севастьянович, а слыхали, сколько мешков-то унесли?! — воскликнул Конев, округлив глаза.
— Слыхал, Федя, слыхал, — отзывался Чадский, попутно уничтожая острыми челюстями безжалостно очередную закуску.
— А у нас в интендантстве за такую недостачу голову бы с плеч сняли, не посмотрели бы на чины. У меня вон копейка в копейку сходится, каждый сухарь на счету, а тут — цельное состояние, и никто ответить не может.
— Оттого тебя, Федя, начальство и держит, что у тебя копейка в копейку, — заметил Чадский без насмешки, а скорее со снисходительной похвалой. — Иной бы на твоём месте давно бы что-нибудь да прикарманил, а ты вон седьмой год бумажки сводишь, ни полушки лишней. А жена на какие средства платье купит? Уйдёт стерва, помяни моё слово. Раз в годик и побаловать можно.
— Не в том дело, что не прикарманю, — обиделся вдруг Конев, — а в том, что не могу спать спокойно, коли хоть копейка не там лежит. У меня, Аполлон Севастьянович, весь мир вокруг счёта держится, вот вы смеётесь, а по мне так это самое надёжное, что в жизни есть, — цифра, она не соврёт, не то что человек.
— Ну-ну, — примирительно отозвался Чадский, — цифра, оно конечно, вещь надёжная. Только жизнь, Федя, к сожалению, не вся из цифр состоит, есть в ней и такое, чего не сосчитаешь. Говядину местную ты пробовал? Пока не попробуешь, рот не разевай.
— Вот тебе и раз, приход-расход, — вздохнул Конев, качая головой, — деньги-то немалые.
— Демьян Кузьмич, — окликнул тут Чадский хозяина, едва тот показался в поле зрения, — битки сегодняшние на чьём сале жарены?
— На гусином, ваше благородие, как вы и учили в прошлый раз.
— То-то, я гляжу, запах приличный. Неси, брат, да поживее.
Пров Провович Кислый, восседавший неподалёку, всё это время третьим ухом на затылке слушал досужие разговоры про краденые мешки с нарастающим неудовольствием, которое наконец прорвалось сквозь дамбу стеснения наружу:
— Мешки, мешки! Это лишь вершки! — воскликнул он тонким скрипучим фирменным своим голоском, всплеснув руками. — Только и разговоров, что про мешки, а тем временем ни слова, что квас Демьян третий день кислый подаёт, вот об чём говорить надо!
— Тебе бы, Пров Провович, только б поворчать, квас у него всегда такой был, — отозвался кто-то.
— Как это всегда! В прошлом месяце был приличный, а нынче — чистый уксус, хоть в салат заправляй! В салат для свиней! — его голос сорвался на писк. — Да не своих свиней, а соседских!
О проекте
О подписке
Другие проекты
