Я не удивлю вас. Все мы видели, как на телевизионном экране разыгрывалась история Одетты и Зигфрида. Как злые чары волшебства были разрушены и любовь торжествовала, но за августовской ширмой балета творилось непотребство, финал которого любовью и счастливой концовкой не завершился.
Реальная история была разрушительной, чудовищной. Она ударила не только по мне и моей семье. Она ударила по всем. По жителям Союза, по всему миру. Да-да, именно по всему миру – слова без преувеличения. Одетта и Зигфрид погибли, никто не выжил. Утро после августовского путча продолжилось тяжёлым похмельем парада суверенитетов, а завершилось декабрьским крушением самолёта, что, перефразируя известные слова Юрия Бондарева, Горбачёв поднял в воздух, не ведая, как и где состоится посадка.
Посадка состоялась. Огонь, взрыв, осколки, элементы крыльев, фюзеляжа рассеяны на огромной площади. Экстренные службы спешно находят чёрные ящики (бортовые самописцы) и увозят их в неизвестном направлении. В моей памяти осталось мало образов – всё успели растащить. Кроме «Лебединого озера» я помню танк с Ельциным на броне, лихо жестикулирующим под слова сиплым голосом, зачитанные с бумажки:
– Все решения этого комитета объявляются незаконными…
Да похороны «героев», что под броню с пьяных глаз норовили упасть… и падали.
Спустя без малого год после смерти дедушки бабушка Маша поехала в Клайпеду. В гарнизоне в Литовской ССР служил муж её дочери – моей тёти. Добираться от Мантурово нужно было на поездах с пересадкой в Москве. Уже в «Ветлуге» вагоны словно кастрюли на плите до краёв наполняло железнодорожное радио.
– Мне казалось, книгу какую-то художественную читают, – рассказывала потом бабушка.
Я внимательно слушал её и понимал, что с данного ракурса историю августовского путча ещё не разглядывал.
«…За окном летели леса, перелески, поля, реки, с притаившимися средь них городами, сёлами, деревнями. Вагоны раскачивало из стороны в сторону на участках разгона, а голос из репродуктора словно топором рубил совершенно не художественный сюжет событий, которые кроме как с художественной точки зрения восприниматься не могли. Было ощущение нереальности. Щепки летели.
– Это кто написал? Распутин?
– Нет, у Распутина иная тематика.
– Астафьев?
– Нет, у Астафьева иной язык.
– Тогда кто?»
«Ельцин написал! Ельцин!» – твердило нутро, когда я слушал рассказ бабушки.
Но один Ельцин с написанием подобной истории конечно же не справился бы. Там трудилась целая команда таких вот «ельциных». Коллективный «ельцин» трудился!
– В столицу введены войска, – продолжал надрываться репродуктор, – на улицах Москвы танки.
«Героическая» оборона Верховного совета, словно насмешка над реальной обороной, случившейся два года спустя.
В Москве при пересадке бабушка наблюдала до странности пустынные вокзалы. Тишина стояла подводная. Каждый звук отзывался в окружающем пространстве тысячами всполохов. Казалось, урони камушек на асфальт перрона и пойдут словно круги по воде волны звука, камень об асфальт. «Тук… тук… тук…»
Ветер гонял по пространству потерянные газеты, перелистывал страницы журналов. Стук каблуков гулко отдавался под сводами перехода. Манёвровый тепловоз нового поезда, что готовился доставить пассажиров в Клайпеду натужно подтягивал состав к перрону.
Новое купе, новые соседи, новые ложки в новых стаканах, дребезжат по-новому. По радио только всё по-старому.
– Как? А вы не знали? Это всё по-настоящему сейчас происходит, – развеяла сомнения бабушки новая соседка, – никакой это не роман, – добавила она, махнув рукой.
Поезд мчался равниной, похожей на бескрайнее море. Над миром висел задумчивый месяц, выглядывая своим ликом, словно из-за угла подсматривая.
– Горбачёва доставили в Москву из его резиденции в Форосе…, – продолжало бубнить вечерним эфиром радио.
Колёса в дуэте с рельсами продолжали нехитро выстукивать под полом вагона. Ложки продолжали словно колокольчики, или бубенцы у русской тройки вызванивать нехитрую мелодию о края стаканов.
Летит птица-тройка и проходимца к пьедесталу несёт. Шукшин ещё на это указал в одном из своих бессмертных рассказов. Нет бы сбросить. И поймать позволила, и запрячь, да понукать, да выговаривать: «Плохо, корявая едешь, плохо!»
В Клайпеде Марию Максимовну встретили на вокзале вооружённые советские солдатики во главе с зятем. Напряжение висело в воздухе огромным бестелесным шаром.
– Чувствовалось, что гарнизон в полной боевой готовности, – продолжала вспоминать бабушка.
– Через несколько дней мы вышли в город, – всё говорила она, – литовцы праздновали. К ним пришла независимость. Обнимались, пели песни. На площадь, к памятнику Ленина подогнали грузовик. Обвязали памятник тросом и с помощью грузовика сдёрнули с постамента. Я помню. Грузовик ехал, а за ним средь ликующий толпы волочился по асфальту Ленин.
Я в ковёр взглядом уставился, что за бабушкиной спиной висел на стене. Перед глазами картина стояла: грузовик и образ низвергнутого вождя, теряющего после себя куски и крошки. Пришли строчки Егора Летова на ум: «Пластмассовый мир победил. /Макет оказался сильней».
Спокойный голос бабушки всё звучал, её уже практически невидящие глаза зацепили одну точку, потерявшуюся, словно в чаще леса, среди пола комнаты.
Постскриптум: В тот самый день, когда эта глава была прожарена и снята с огня (сервировать я её ещё буду) пришло известие о смерти Горбачёва. Свою последнюю главу он дописал. О мёртвых принято либо хорошее говорить, либо ничего. Помолчим.
Летит трасса Р-243. От Макарьева до Мантурово лететь ей 79 километров. Изгородью стоит тонкая полоска перелеска, переходя местами в защитную полосу. Частоколом, одиночными пышнокроными стволами. Улыбаются развесистыми ветвями девицы-красавицы берёзоньки, свежие в своей молодости. Чистые, звонкие, словно утренние росы, умытые грибными дождями, весёлыми грозами, когда ветер в полях силу набирает и удаль свою буйную показывает, а в небе радуга всеми цветами переливается ярко и в животе ощущается лёгкость волшебная, в уста сахарные целованная. Будто лето в том самом зелёном платье-колокольчике глядит на тебя. Будто воздух лесной глотнул после нефтяного смога мегаполиса. А ведь верно: и глядит лето, и глотнул воздуха! Ивы плакучие листьями-слёзоньками травушку-муравушку метут. Сосны корабельными мачтами в небо кронами упираются, словно колонны в каком актовом зале. А у корней их вроде и сумрак быть должен. Но без сумрака, знаешь, как вечером под одеялом лампочка горит, книгу читать позволяет. Беломошник пологом землю закрыл, как ковёр пол. Да так прилежно закрыл, что всё кажется мне это взаправду ковёр постелен и никакой не лес вокруг, цивилизация шагнуть из-за каждого дерева готова широким смелым шагом, на свет выйти. Но лишь кажется. Давно поля брошены, давно деревни оставлены. Были деревнями, стали урочищами. Кто с полуразвалившимися чёрными избами, кто лишь с еле заметной кромкой камня-фундамента, кто и вовсе без оного, с местом пустым, травой да пугливыми кустами заросшим. И будто шепчет чудо-юдо на ухо, наговаривает: «Эх, Русь-матушка. Кто ж это сделал с тобой? Кто ж на издевался так?»
Мы в одно из тех урочищ стремимся попасть, но случится точное попадание позже, а пока летит трасса Р-243. За спиной остался Макарьев с бензоколонкой ТНК синеющей логотипом на рекламных щитах и Роснефть желтеет на кепках работников заправочной станции и билбордах магазина. Такая коллаборация привычна для здешних дорог. За спиной остался Макарьев с красноармейцем Юрием Васильевичем Смирновым, Героем Советского Союза, распятым фашистами на стене блиндажа под Оршей. Юрий Васильевич уроженец Макарьевского района, однако и в Мантурово считают его своим, и он твёрдой походкой сжимая в руках автомат, образом сойдя с картины Льва Серафимовича Котлярова, твёрдо глядит, провожая спешащую машину до Мантурово.
Я, естественно, не знал про подвиг Юрия Смирнова, папа мне о нём рассказал в дороге:
– Здесь где-то рядом Юрий Смирнов родился, – кивнул он за окно, когда мы следовали мимо Макарьева.
– Кто это? – вопрошающе покосился я из-за руля.
– Герой Советского Союза, его немцы распяли на стене блиндажа во время допроса, – стал рассказывать в ответ родитель, – в школе проходили.
Мы в школе подвиг Смирнова не проходили – риторика нового времени поменялась. Ни слова нам не говорили в школе ни про Смирнова, ни про героев-судиславцев. И уж про события 1991-го и 1993-го годов в Москве полный молчок вовсе. А ведь о них стоило говорить много, говорить всерьёз. Не говорили, лишь «трассы» летели.
Летит трасса Р-243, летит вместе с ней подступивший к её полотну с обоих сторон молодой подлесок. И вот оно видение, словно холст картины безразмерной, заполонившей, застлавшей собой всю северную сторону, весь левый по ходу движения экран, подвешенный на невидимых нитях средь пространства. Я изначально не верю этому вновь проступившему образу, что заполняет холст: «Устал в дороге», – мелькает мысль. Рука, сжавшая кулак, протирает глаза, медленно, тщательно, сначала один трёт, трёт, трёт, затем другой. Слева на право, как в школе писать учили. Видение не пропало, значит не видение – взаправду всё. На холсте, тем временем, проступает одинокая покосившаяся крыша, а затем и чернеющая ветхостью избушка. И опять сказки накрывают меня словно волна прибоя где-то на пляже в Малибу с головой.
– А был ли ты в Малибу?
– Не был.
Вглядываюсь, не покажется ли над проступившей одинокой крышей баба Яга, зависшая в воздухе в своей турбо-ступе, подгоняющая себя огромной не по хозяйскому плечу метлой. Нет не показывается в воздухе, показывается на крыльце. Дряхлая, ветхая, похожая по многим параметрам на своё жилище. Я бы написал под холстом название картины: «Одиночество». Напрашивается. Или вот ещё, «Одна». Где-то в нескольких десятках метров впереди автомобиль находит разрыв в придорожной растительности и на мгновение мой взгляд улавливает картину всю целиком, охватывая, словно обнимая то, что лежит за полосой защитных насаждений. Старая, полуразвалившаяся избушка стоит по середине поля, погибающего под натиском окружающего наступающего отовсюду леса. Бабушка действительно одна. Сидит на крыльце одна одинёшенька. Словно памятник пост 91-го года эпохе застыв, устремив свой взгляд в неведомую никому действительность. На голове повязан косынкой платок, руки сложены ладонями на коленях, поверх расправленного подола платья. И всё. Как ножом отрезало, как топором отрубило. Больше я ничего не успеваю рассмотреть. Какая-то доля секунды, видение пропадает за кустарником, вновь смело вступившим в права своей буйной жизнью. Калитка захлопнута чей-то невидимой рукой. Дальше опять тянется живой забор, естественный плетень. Кит проглотил холст, посчитав его планктоном. Выпускать свою добычу водный житель отказался. А в мозгу так и продолжал перевариваться очередной образ, что принесла мне дорога. Была она или нет, эта дряхлая старушка? Привиделось ли мне или сетчатка глаза на самом деле фиксировала то, что было изображено на холсте. Загадки так и останутся загадками. Больше я её не увижу. Нет-нет. А трасса летит дальше.
– Пропустил что ли, – растягивает папа слова, с недоумением вглядываясь в пятно неба над набегающим из-за лобового стекла лесом.
– Кого потерял? – мама интересуется с заднего сидения.
– Должна телевышка Фатьяновская уже появиться здесь где-то, – тыкает отец семейства в экран планшета, – а нет её.
– Не доехали может быть?
– Нет, по навигатору вот-вот поворот на Фатьяново будет.
– Это деревня такая? – вклиниваюсь я в разговор.
– Да.
– И прям в деревне телевышка стоит?
О проекте
О подписке
Другие проекты
