Дверь жахнула, и в кабинет ворвался какой-то стихийный человек.
Это был высокий, идеально сложенный, суетливый и ловкий господин – при входе уронил вешалку и успел ее поймать на лету, словно жонглер ухватив тремя руками падающие вещи. Точно и аккуратно вернул все на место. Улыбнулся по-детски широко и беззащитно:
– Ох, извините, ради бога! Я опоздал, такие пробки сегодня, погода как взбесилась, вы тоже попали в метель? Нет, ну где это видано – метель в сентябре?
– И не говорите, – ответил Леднев.
Он развернул экран с графиком дня. Так, это у нас кто… Господь всеблагой! Это же сам Николай Верховцев! В народе – Коля Трехочковый, легенда баскетбола, многократный чемпион Внутреннего Мира, член зала спортивной славы России, герой физического труда и совершенства, как же я…
– Как я мог… Как я мог вас не узнать, – пробормотал смущенно Леднев, вставая и отдавая посетителю спортивный салют. – Как я… Нет. Просто не верится… Это вы? Это правда вы – Коля Трехочковый? О! Что это был за матч! Что за бросок! Это было что-то невероятное… На последних секундах! Бросок с сиреной! И – оп-па! – он даже подпрыгнул, изобразив руками бросок. – Так чисто, не касаясь дужки, с таким нежным шорохом – шших! – и точно в корзину!
Верховцев покраснел до слез и с восторгом воскликнул:
– Нежный шорох! Как хорошо вы сказали! Я до сих пор слышу его… – этот нежный, с захлестом, шорох сетки, когда сквозь нее проходит мяч… Словно сквозь сердце… Боже, что за звук… Божественный звук! Сколько же лет с тех пор прошло…
– Пятнадцать.
– Пятнадцать! Вот ведь… А как вчера! И все еще помнят люди! Помнят… – с умилением загрустил Верховцев. – Ручка у вас есть?
– Ручка? Какая ручка?
– Вы не приготовили ручку? А как я тогда вам автограф дам?
– Ах, это. У меня вот… Инк-стилос. Завалялся.
– Это же американская модель?!
– Китайская.
– Но содрали-то у пиндосов? А? Вот китаезы, да?.. Тоже мне братки-союзнички, одно название, да? Сколько волка ни корми…
– Завалялся, – повторил Леднев раскаянно.
– Так это… На чем расписаться?
Леднев снял медицинский колпак с головы:
– Здесь, пожалуйста. Напишите: Глебу. Это мой правнук… Когда-то баскетболил, хотел стать такой же звездой, как вы.
– О, правда? В вас, небось, ростом пошел?
Леднев засмеялся:
– Верите ли, в детстве я ненавидел свой рост. Мне кто-то сказал, что таких длинных не берут в космонавты. А я, представьте себе, мечтал полететь на Луну.
– На Луну? – удивился Верховцев. – Зачем?
– Это была общая мечта всех мальчишек моего времени. Знаете, Лунная программа и все такое. После полета Гагарина о чем еще можно было мечтать? Только о полете на Луну.
– Гагарин, – озадаченно произнес Верховцев. – Гагарин. Знакомая фамилия. Был у нас в команде один Гагарин. Маленький такой клоп, а прыгучий, и так с мячом слипался, что поди отними. Неплохой был игрок, да… Значит, кому?.. Как, вы сказали, зовут вашего парня?
– Глеб. Он ваш преданный фанат. Был легким форвардом в школьной команде… Потом в универе… Рост два метра пять, очень был хорош в передней линии атаки. Сейчас-то, конечно, не играет, не до того – работа, дела…
Верховцев, одобрительно кивая, расписывал колпак старательными каракулями, но вдруг, на последних словах Леднева, бросил ручку, уронил голову в ладони и беззвучно зарыдал.
– Что с вами? – всполошился Дмитрий Антонович. – Дорогой мой! Что такое?
От его сочувственного голоса Верховцев не успокоился, а наоборот, впал в совершенное отчаяние. Не справляясь со слезами, он схватил колпак с автографом и прижал к лицу.
– Мой сын… Мой сын… – всхлипывал он. – Помогите мне… Я не могу… Я этого не выдержу…
Леднев поднес ему стакан воды и деликатно похлопал по плечу:
– Ну-ну… Не надо, не надо. Я помогу вам, помогу, обещаю. Что случилось? Расскажите.
– Он погиб. Наш единственный мальчик. Три дня назад. Я не знаю, как дальше жить. Моя жена третьи сутки ничего не ест, не спит и молчит. Он был такой… такой… Таких не бывает… Прошу вас, клонируйте его! Верните мне его! Вы ведь можете, правда?
Леднев с тяжелым вздохом потер переносицу:
– Нет. Тут я помочь не могу. Репродуктивное клонирование человека запрещено Духовным Комитетом.
Он почти не врал. Клонирование человека действительно было запрещено. Всякого человека, любого. Кроме одного единственного – Государя-Помазанника. Да и в самом деле, кто бы осмелился сказать, что Государь – это какой-то там «всякий, любой»? Никто.
Тем более, что никто и не знал об этом – кроме особо секретного спецотдела ОТО (Охрана Тела номер Один). В народе, конечно, ходили слухи, будто бы у Государя есть клоны, – но слухи эти ходят испокон веков, как байки об инопланетянах и шпионах-андроидах, и давно перешли в разряд фольклора. За все годы работы Леднева в клинике было лишь три случая, когда к нему обращались с такой просьбой: в первых двух это были такие же, как Верховцев, осиротевшие, обезумевшие от горя родители – второй из них дался ему очень тяжело, пришлось даже вызывать охрану. А третий случай – почти анекдот: красавец-альфонс, женатый на миллионерше, который мечтал, чтобы клон выполнял его супружеские обязанности, пока сам он будет наслаждаться обществом друзей и юных дев.
«Дорогой мой, – сказал ему Леднев. – Кроме того, что это незаконно, это еще и глупо: неужели вы думаете, что ваш клон появится из пробирки, как гомункул – сразу в виде вашей готовой взрослой копии? Его ведь нужно, как минимум, двадцать лет где-то растить, а вас все это время регулярно омолаживать, ведя довольно сложные биохимические расчеты, чтобы в итоге ваши возрасты совпали. Я уж не говорю о том, что когда ваш клон созреет, вдруг может оказаться, что он совсем не горит спать с вашей престарелой женой и быть вашим алиби. И вообще быть с вами заодно. Вполне возможно, что ему, наоборот, очень захочется стать вашим злейшим врагом. И что тогда, а?».
И все. Не надо ничего говорить о морали. Аргумент к закону тоже часто не действует. Чтобы человек оставил свою безумную мечту, иногда достаточно показать ему краешек экзистенциальной бездны, в которую он ввергает себя этой мечтой.
Иногда – да. Но не в случае с Верховцевым.
– Не понимаю, – твердит он. – Я не понимаю, о чем вы говорите. Вы же обещали помочь, вы же сказали…
– Я помогу вам. Но в пределах закона. Если вы не можете больше иметь детей, вы их сможете заиметь благодаря нашему методу…
– Нам не нужны другие дети! Как вы не понимаете? Нам нужен только он…
– Послушайте. Клон – это лишь внешнее подобие. При всей своей генетической идентичности это будет совсем другая личность. Отдельная воля. Другое сознание.
– Пусть будет! У меня есть деньги! У меня три усадьбы – я все продам! Только верните мне его!
И вот тогда ничего не остается, кроме как повторять аргумент к закону. Тупо повторять, раз за разом, невзирая на все мольбы:
– Это противозаконно. Это нельзя. Запрещено. Нам никто не позволит. Ну, сами посудите, как? Вы же знаете: Комитет нас видит и слышит. Вот прямо сейчас.
– Тогда пусть Комитет ответит, почему какого-то дохлого пекинеса можно клонировать, а нашего мальчика – нет? – Верховцев выхватывает из кармана мятый рекламный буклет «Доктора Айболита» и бросает на стол Ледневу.
Что ж такое, опять этот «Доктор Айболит», он меня сегодня преследует, что ли?
– Потому что, – медленно и устало говорит Дмитрий Антонович, отправляя буклет в измельчитель, – человек сложнее пекинеса. Вы едва ли сможете отличить, что вам подсунули: другого пекинеса или копию вашего. Он будет так же гавкать и вилять хвостом. Перемены его характера и привычек вы отнесете к каким-то загадочным свойствам его звериного естества. Мало ли что взбрело в голову собаке? Но человек – не собака. Имей вы близнецов, вы бы очень скоро заметили между ними разницу. И точно так же вы сразу заметите разницу между вашим любимым сыном и его клоном. Даже если вам очень хочется обознаться. Но, видите ли, чем больше вам хочется обознаться – тем больнее будет прозрение.
«А ведь и впрямь забавно, – вдруг подумал он. – Что человеку запрещено, то разрешено зверю и Помазаннику».
Он представил, как произносит ту же речь над Телом Номер Один: «Перемены его характера и привычек вы отнесете к каким-то загадочным свойствам его звериного естества». Леднев встряхнул головой: прочь, прочь, крамола. Я всего лишь веселый авантюрист в этом море грязной пены.
Выпроводив беспокойного посетителя ни с чем, Дмитрий Антонович снова развернул текст нейрограммы и заставил себя вернуться к чтению. Подспудно его что-то тревожило в этой расшифровке. Что-то не предусмотренное им, не заложенное в ожидания. Что-то в душевном устройстве этой дикой зонной девочки… Он пытался понять: насколько эта сложность правдоподобна? Вспомнить: насколько он сам был сложен в свои шестнадцать? Вспомнил – и ему показалось, что тогда он был гораздо сложнее, чем сейчас. Но куда охотнее он вспомнил бы себя другим, тем, кем он был еще до ломки голоса, – совсем простым, маленьким и ясным. Зачатком человека.
Люся утонула сразу, как только я провалилась, сломав под нами лед. Ее и Куриленко Таню потом нашли по светлякам.
А меня и Левицкую Иру спасла береговая охрана. Не помню, как. Очнулась я уже в больнице.
На другой день мне передали посылку от девочек – медсестра принесла в палату, показала, но не отдала (нельзя до выписки): банку клюквы в сахаре, моченые яблоки, несколько разноцветных лент с подписями и деревянную коробочку-головоломку – это, конечно, от Риты. Видно, вещица из тех заморских сувениров, которые отец привез ей из недавнего плавания. У Риты уже были такие шкатулки с невидимым замком – она отдавала их на круг, и мы всем классом искали «ключ», кто первый справится, тому и награда. Внутри коробочки обычно лежал какой-нибудь сюрприз: шоколадный орех в съедобной бумаге, или желатиновый червяк, или магнитик, или еще какая-нибудь невиданная чепуха, и Рита всегда великодушно оставляла награду победителю. Хотя и само разгадывание уже было наградой, но теперь она всё отдала мне – и загадку, и заключенный в ней подарок. Мне стало совестно: зачем я злилась на нее и обзывала в мыслях дурой?
Лечили меня какими-то вонючими отварами, ставили припарки из печной золы и прокаленного песка, из горчичного семени, овса и отрубей. Огненные банки, водяные грелки, компрессы с хреном – все как положено. Однако я ни то ни сё – не поправлялась и не кончалась, а только вдруг по роже огники пошли, и с подозрением на корь меня перевели в инфекцию.
И вот я здесь – который уже день по счету, не знаю.
Инфекционное отделение – место особое, все об этом говорят: здесь в палатах лежат поодиночке. И всегда мне казалось большим везением попасть сюда, всегда было любопытно: как это – жить неделю-две, а порой и месяц в одиночестве? Как это возможно? Оказалось, что никак. Уединение здесь невозможно. Инфекционный изолятор – самый просвечиваемый из космоса объект. Да и космоса не нужно: все стены здесь стеклянные, все палаты видны насквозь из любой точки обзора, каждый угол как на ладони. Здесь, как нигде, ты чувствуешь себя беспомощным и голым: одежду отобрали, ходи в срамной рубахе с завязочками на спине и всякий божий день при осмотре заголяйся… И каждый из своей стеклянный клетки позор другого видит. Даже в туалете не закрыться – справляй нужду в горшок за шторкой на корчах.
И жар. И все в каком-то отвратительном бреду.
То крутит меня, то выжимает – то озноб, то огневица, то сон, то явь, то лицо врача, то рыло демона, и что-то говорят, смеются, то день, то ночь, и снова чьи-то лица, разговоры, вопросы «как самочувствие?», «ну-с, посмотрим», «был сегодня стул?» – какой стул, к чему все это, где я, зачем, что происходит, когда все это кончится? Никогда.
Ночь. Все время ночь. Сколько она длится? Где я? Кто я? Что со мной? – будто придавило бетонной плитой, ни шелохнуться, ни позвать на помощь – лежу как на дне шахты, а потолок – ш-шух – лифтом вверх, стены – крак – и вдруг сместились, и лезут на меня, кривоугольные, косые – все теснее, теснее, душат, сдавливают, давят, давят, сжимают, давят, трещат, господи, не надо – кости выворачиваются, хрустят, хр-рустят, зубы з-з-зубы кр-р-рошатся – не надо – все крошится, разламывается, дробится на осколки, где я, где стены, какие стены, что такое я? – я груда, перемолотая груда камней, гора обломков, я шершавое, толченое стекло, песком и гравием забитый рот, я гора булыжников, меня все больше, больше, и сверху рушатся, сыплются ковшами камни, словно какой-то исполинский экскаватор работает извне, огромная клин-баба разбивает твердый мир, крушит, дробит, долбит – и это тоже я, все камни с неба – тоже я… Я и не я. Где я? Кто я? Что я? Ты больше ничего, нигде, ты умираешь – отозвалось что-то. И стало вдруг тихо и пусто. Словно дунуло – и все исчезло: твердый мир, раздробленность, булыжная телесность. Какое облегчение, спасибо, Господи, как хорошо. Вот только жизни жаль. Куда она теперь? Зачем все это было? Предчувствие, разлитое повсюду, – подкожный трепет мира, облаченная в нищенские ризы тайна… Весь Божий мир – тайна, и вот она уходит от меня, сейчас закроет дверь, и я останусь в черной комнате смерти, здесь так пусто, так бесконечно пусто… Господи, как пусто. Как бесконечно пусто, бесконечно, бесконечно… И смысла нет ни в чем – ни в слове «смысл», ни в слове «господи», ни в слове «бесконечно»…
Черная космическая тьма, которой нет предела. Как это? Что это? Тайна – грандиозная, не вместимая ни в какое воображение… И я ее не узнаю. Умру и не узнаю. Если бы можно было это представить – то, что представить невозможно, – не жаль было бы и умереть.
Увидеть бесконечность… Наверное, это была жажда чуда, какого-то немыслимого дара – недоступного другим знания, которое утешило бы меня в смерти. Я молилась не о спасении души, нет – я выпрашивала себе у Бога этот последний дар истово и жадно, повторяя всем сердцем: покажи, покажи! Бог молчал. Вокруг было все так же темно, узко и донно, как в шахте. Потом что-то сдвинулось, и я начала падать – не совсем падать, потому что низ и верх исчезли, и сама я исчезла – а вместо меня возникла невесомость. То, что когда-то было мной, сжалось в точку и понеслось по черному тоннелю – при этом и точка, и тоннель составляли нечто целое, но каким-то образом одно двигалось в другом с огромной скоростью. Это продолжалось вечность – или один миг? – не знаю. Затем тоннель вывернулся наизнанку – и замкнулся в шар, вогнутый с полюсов, как яблоко. Яблоко, сверкнув отблеском райского сада, мгновенно сжалось в точку – снова летящую в черном тоннеле. И все повторилось. И снова, и снова, и снова – но как будто не повторялось никогда, потому что все содержится в бесконечно исчезающей, не имеющей никаких измерений точке вечности. Все. Абсолютно все.
Мое сердце плачет от благодарности: он показал! Он здесь, со мной, держит меня за руку, и теперь я могу спокойно умереть…
Свет. Тяжелый. Гирей давит на веки. Глаз не открыть.
– Подними-ка ей рубашку, Володя. Да, повыше.
Голоса плывут глубоководными рыбами. Прикосновение холодных пальцев.
– Обратите внимание, коллеги – клиническая картина: цвет и форма экзантемы, характерное слияние, распространение сыпи – все как по учебнику. На слизистой – пятна Бельского-Филатова-Коплика…
– Это уже пятый случай…
– Думаю, нам следует готовиться к эпидемии.
– Да-да, я уже доложил, там принимают меры.
Голоса скрипят, меняют тембр и темп, как будто рябь идет по ним волнами. Этот приемник испорчен, выключите звук. Уйдите. Погасите свет.
– Удивительно, что она выжила.
– А я вам говорил! Не судите по категории…
– Я по телу сужу.
– А что тело? Тип атлетический.
– Скорее, эктоморфный.
– Это общее истощение. Они живут между великими и малыми постами.
Голоса свиваются, ныряют, выплывают, тонут, отдаляются. Уходят… Уходя гасите свет. Рассеиваются, смеются вдалеке.
О проекте
О подписке