Он листал, прицениваясь, какой-нибудь из своих романов, и на расспросы возбуждённых покупателей: «Скажите, где у вас тут Глюкова дают?» отвечал, швыряя роман им под ноги: «Глюков? Да зачем он вам? Я бы этого прохвоста и даром не взял». После столь вызывающих слов любой на месте Аркаши немедленно был бы бит – да ещё с пристрастием, но его почти сразу же узнавали, в какие бы немыслимые наряды и личины он ни рядился, и застывали с распахнутыми ртами, глазами и душами и развешанными ушами.
Мировой антимонопольный комитет (ему хорошо проплатили, были известны и заказчики этой гнусности) додумался обвинить Аркашу в монополизации литературного рынка: доля Аркашиных произведений в общем объёме мировой литературной продукции в отдельные годы превышала девяносто процентов.
– Я согласен, – отвечал на эти обвинения Аркаша, – делите. Можете разделить меня на две, на три части – и каждая будет писать – и как писать! Режьте, да не стесняйтесь: таким как вы не к лицу стеснение! Но ограничить мой гений лимитом печатных листов в минуту вам всё равно не удастся – легче укротить ураган.
Аркаша же занял первые три места в международном конкурсе МинОбров33 на право написания учебника-биографии «Четыреста уроков у Глюкова». И тут же преподал миру очередной урок, вошедший в учебник-биографию под № 401: добровольно отказался от первых двух мест в пользу последующих лауреатов.
Под крышей Пристипоминого дома я опять заскучал и расстроился: я обнаружил очередную родинку, проступившую на этот раз на бедре. И тут же решил, что Пристипома тоже должна почувствовать, каково это – заскучать и расстроиться под крышей её дома.
– Как-то это всё получилось неинтересно, – протянул я, претворяя своё решение в жизнь. – Ты должна была бегать за мной, если не по городам, то по весям, ты должна была буйно преследовать меня своим непомерным желаньем. Я люблю, когда женщины домогаются меня, а я обливаю их ушатом своей непоколебимой праведности. Я ценю таких женщин; рано или поздно я выхожу за них замуж.
– Вы – негодяй, Глюков, это написано в вашем ходатайстве о награждении званием внучки-героя – я читала это ходатайство! – сокрушила меня Пристипома своей информированностью, и я опять скис. – Так что будьте добры – раздевайтесь без лишних слов. Будем знакомиться.
Я подчинился. А что мне оставалось делать? Назвался куром – полезай во щи.
В любой из пар кто сверху – тот мужчина. Тот, кто снизу, становится его женщиной. На этот раз мужчиной был я.
– Возьми меня! Возьми меня силой! – кричала Пристипома, нервно ощупывая ватные клубки моих так называемых бицепсов.
– Я возьму тебя слабостью. Моей половой слабостью, – попытался я её успокоить.
– Это – изнасилование! – закричала она. – Люди! На помощь!
– Не надейся, дура. Ну кому ты нужна?
– Это – изнасилование, – прошептала она, – меня наконец-то насилуют! Помогите ему! Помогите же ему кто-нибудь совладать со мной!
– Да, это – изнасилование, – подтвердил я, – в гнусной форме. В форме равнобедренного эллипсиса.
– Это – изнасилование, – повторила она. – О, Боже! За что? За мою доброту?
– Вы ошибаетесь, – возразил я. – Вам померещилось. Перекреститесь.
– Ну давай же, давай, – потребовала она, – насилуй меня, как зверь – жестоко и страстно!
– Не дам, – сказал я, с внутренним содроганием глядя сверху на её тощее скукоженное личико. – Не могу, я – не робот. Я не хочу тебя, ты мне противна.
– Увези меня из этой злобной страны! – вскричала Пристипома, выскользнув из-под меня в состоянии крайнего возбуждения. – Туда, где тепло и чисто, где женщины изнеженны и томны, как я!
– Давно пора, собирайся, – с энтузиазмом откликнулся я. – Мы возьмём с собой лишь нашу честную способность к труду да чувство гордости великороссов.
– А муляжи отеческих гробов? Нет, не смей, не смей предлагать мне этого! Я хочу умереть на Родине, я хочу завещать Родине своё тело, я хочу, чтоб всё новые поколения наших юношей наслаждались его совершенными заформалиненными формами! О, как ты бессовестен, как безнадёжно ты бессовестен! – выплюнула в меня Пристипома и забилась в рыданиях.
Вы потерпели бы неудачу, попытавшись описать Аркашину внешность, Аркашин голос. С зулусами он мог быть зулусом, с пигмеями – пигмеем, с масаями – масаем. Заснув таким вот утонченным красавцем-брюнетом, он мог проснуться уже рыжим и конопатым, но всё равно обаяшкой. Каждый раз он был иным, и каждый раз – тем же, великим.
– Хотел бы я встретить человека, который не узнал бы меня, – ворчал порою Аркаша.
Ворчал не зря, так как его можно было опознать уже по одной фигуре, которая была в два-три раза крупнее фигуры среднего писателя и в пять-шесть раз – среднего читателя. «Чем крупнее писатель, – объяснял Аркаша, – тем он крупнее». «И наоборот», – дополнял затем Аркаша своё объяснение.
В манерах его застенчивость и великодушие всегда гармонично сочетались с мужественностью и напором, и при любом свете, да и вообще без света, на ощупь, лицо его казалось возмутительно, по-девичьи красивым.
– О, Аркаша! Как он прекрасен! Он дьявольски, дьявольски красив! – восхищённо шептал народ. – Он просто вызывающе хорош!
А Аркаша только посверкивал звездноватыми своими очами, и на кого бросал он быстрый взгляд свой – сердце того несчастного, вмиг в нематериальной своей субстанции испепелённое безответною страстью к Аркаше, оказывалось до последнего своего биения Аркашиным безраздельно и безоговорочно. Такие люди назывались аркашистами и от прочих Аркашиных фанатов, составляющих бо́льшую, грамотную, так называемую прогрессивную часть населения планеты, отличались особой беззаветностью в деле приближения торжества всемирного глюковизма.
Да, Аркаша воистину был прекрасен, но столь же воистину он был и могуч! Он был настолько могуч, что вполне мог в одиночку завоевать небольшое государство типа Германии или Франции. В принципе, он мог бы завоевать и Китай, но это грозило растянуться слишком надолго: вызывать по одному каждого китайца на бой, побеждать его, вызывать следующего…
Так в чём же заключался секрет его совершенства? И можно ли было разгадать этот секрет жалким человеческим умишкой за семьдесят-восемьдесят человеческих лет? Увы, вопросы эти самим провидением были обречены на внеэпохальную риторичность.
Я лежал на спине – вялый, грустный, бледный, тусклый. Мерзкий конец, авангард моей души, но арьергард моего тела, не желал подниматься на защиту моей поруганной чести.
– Размозжи его – мерзкого, недостойного твоего чувства, – разрешил я моей Пристипоме в ответ на её вопросительный взгляд. – А после нахами мне как-нибудь поизящней. Ведь из ваших уст хула – как похвала.
Так говорил я, но не любил я, но не любил я её!
– Вы не любите меня, Глюков, – проинтуичила Пристипома, – и мне суждено пожизненно оставаться девицею.
– Я полюбил бы лишь такую, что изнутри целиком походила бы на меня, была бы такой же умной, великодушной, смелой, слегка авантюрной, где-то даже (местами) гениальной, впрочем, что я перечисляю – всё это перед тобой. Готов биться в истерике, что более живописной картинки тебе ещё не показывали, – выпалил я и приготовился забиться в истерике.
– Зачем мне жить теперь – пожизненно в девицах, лишь одному ведь тебе, такому мудрому, красивому, тонкому, благородному, крупночленному могла я поверить тайны своего девичьего организьмуса, – хихикнула Пристипома.
Я хихикнул в ответ, чтоб хоть как-то поддержать свою даму, изнемогавшую от страданий.
– Никто, никто не желал посягнуть на мою невинность, – продолжила Пристипома после минутного замешательства, кося лиловым глазом. – Вы – судя по вашим морщинам – многое в жизни повидали и, наверное, встречали таких, как я когда-то – джинсовая юбка до колен, свисающая с бесформенной задницы, белые толстые рыхлые ноги, измождённое собственной несуразностью лицо, коротко стриженые торчком стоящие волосы – типичный неказистый побег малосолнечного Нечерноземья.
– Ты и сейчас такая, если не хуже, – снова выпалил я и осёкся.
Пристипома залилась, однако, слезами счастья:
– Милый, – шептала она, – о, милый, ещё никто не был со мною так ласков!
– Я ещё и не такое могу, – честно предупредил я.
В местах появления Аркаши нередко возникали стихийные волнения.
– Он мой! – вопила очередная соискательница Аркашиного внимания.
– Нет, мой! – неистово возражала ей соперница и вцеплялась в шевелюру конкурентки.
Аркаша решительно, порою даже жёстко, пресекал подобные проявления обожания, хотя не видел в них ничего противоестественного.
И в каждом доме мог найти Аркаша стол и кров, и в каждом почти имел и жену, и брата.
– Я – вундеркинд земли русской, а вундеркиндом какой земли являетесь вы? – спрашивал обычно Аркаша знакомых и незнакомых.
Не получив вразумительного ответа, Аркаша сокрушённо вздыхал, качал головою, но вниманием собеседника не оставлял и разговора не прерывал.
Другой раз Аркаша спрашивал уже осторожнее:
– Не являетесь ли и вы вундеркиндом? И если да, то какой-такой земли обетованной?
Иногда, впрочем, желая подчеркнуть свой всепланетный масштаб, он называл себя просто вундеркиндом без указания земли, изначально его приютившей (однако, надпись на его визитке была коротка и незыблема: «ГЛЮКОВ АРКАДИЙ ГОСПОДОВИЧ, ВУНДЕРКИНД ЗЕМЛИ РУССКОЙ»).
«Вундеркинд не рождению, но по призванию», – говорили про Аркашу одни. «Вундеркинд и по рождению, и по призванию», – возражали другие. А для Аркаши вундеркиндство было просто состоянием великой души.
– Итак, – продолжила Пристипома, – я решила покончить с собой – вернее, со своей невинностью – что, впрочем, было для меня тогда практически равнозначно – путём самоизнасилования. Не буду описывать тебе процесса…
– И не надо, – встрепенулся я; мне показалось, что теперь я понял её долгий – не менее полувека – но закономерный путь от самоизнасилования до самогрызства. – Ещё не хватало – утомлять меня подобными гнусностями! Надеюсь, вы изнасиловали себя жестоко и страстно?
– Как бы не так. Ничего у меня не вышло: я была настолько отвратительна себе, что даже надругаться над собой, да просто прикоснуться к себе мне было невмоготу.
– О, если б ты знала, сколь часто бросался я на своё отражение в желании овладеть им, – признался я как можно более спокойно, но в душе моей всё клокотало от желания, как и всегда, когда я говорил о себе. – Увы, всё, что я мог – поливать бездушное зеркало слюнями вперемешку со спермой.
– Я вижу, ты тоже страдал в своей жизни, – хихикнула, покраснев, Пристипома. – Давай же пострадаем вместе, и в страдании я стану чуть более похожей на тебя – и вы полюбите меня хоть чуть-чуть, хоть понарошку!
– Поздно страдать-то: я знаю о тебе всё! – не без удовольствия обломал я её хитрый планчик. – Папа твой – старый маркиз, мать – молодая гетера, страсти минутный каприз – вечный укор адюльтера.
– Итак, ты знаешь всё, – подытожила Пристипома. – А случайно не ты ли был тем самым отцом-маркизом? – добавила она, глядя на меня с нарастающим подозрением, переходящим местами в грозовую уверенность.
– Маловероятно, – поспешил я её разочаровать, почесав колено, на котором выскочила очередная родинка. – Впрочем, и исключать этого тоже нельзя.
Тут весьма к месту прозвучал ещё один куплет в моём и авторском исполнениях.
– Ты знаешь и это. Что ж, тем лучше, – пронзительно прошептала Пристипома. – Мне нечего более скрывать пред тобою. Гляди же, я раскрываюсь полностью, окончательно и бесповоротно. До кишок! До их содержимого!
Я чуть было не пропел очередной куплет, но всё-таки решил повременить, затаиться в эдакой попсовой засаде.
– Слушай же и смотри, – продолжила Пристипома, приосанившись, как перед казнью. – Я полюбила Самогрызбаши ещё в раннем детстве. Его фотографии, купленные из-под полы за родительское серебро, лежали у меня под подушкой, под языком и на донышке моих трусиков. Сестра, данная мне, очевидно, в наказание за мою любовь, садистски издевалась над нами, она отрезала Самогрызбаши конечности, пририсовывала ему усы и бороду, копытца и рожки, хвост сзади и хвост спереди. Однако, эти нечеловеческие испытания лишь разжигали нашу любовь и распаляли нашу невинную до поры страсть. Теперь ты понимаешь, почему я решила посвятить себя самой важной, самой нужной людям профессии: Самогрызбашиведа или Самогрызбашилюба; главное, чтоб не Самогрызбашигуба – как шутил, бывало, в трудные минуты сам Самогрызбаши.
– И где же он, наш суженый? – спросил я, обводя трепещущим взором стены нашей палаты.
– Не торопись! – взвизгнула Пристипома. – Пошли, я познакомлю вас. Но берегись: каждый твой шаг к нему будут сопровождать роковые соблазны. Не смей же им поддаваться!
Ударом ноги она разнесла одно из своих зеркал. За зеркалом прятался альков площадью не более двадцати квадратных локтей. Стены, пол и потолок его были девственно белыми (этот цвет ужасно шёл Пристипоме), но на них уже явственно угадывались изображения Самогрызбаши. В качестве последнего пристанища это место мне вполне подходило, о чём я не замедлил сообщить Пристипоме.
– Хихик-с, – цинично охладила мой пыл Пристипома, – ты опоздал: за-ня-то. Здесь упокоюсь я, после мучительной казни.
– Самгрызбаши, Самгрызбаши не курит анаши! – пропел я, стараясь задобрить Пристипому. – Самгрызбаши говорит по-самгрызски!
Тут только я заметил стоявший посреди алькова рояль: он был замаскирован лапником, пухом и перьями. Я бросился Пристипоме в ноги:
– Сыграй мне гамму, – взмолился я, – и пусть в ней будет рассказ о детстве и юности Самогрызбаши, о вашей трудной любви.
– Я сыграю тебе гамму си-бемоль-мажор-диез-бекар, – с какой-то неистовой радостью согласилась Пристипома.
– Аркаша, Аркаша, вот вы бывали в Мерике. Расскажите нам, каково там? – спрашивали люди с тревогой и надеждой. – Каковы они, мериканцы? Похожи ли они на нас, имеют ли по паре ног, рук, ушей?
– Не все, – отвечал сурово Аркаша, – не все имеют по паре рук, ног, тем более ушей. И говорят они не по-нашему, не по-русски.
– Аркаша, мы, люди, хотим знать, а почему они такие не такие, Аркаша? – жадно спрашивали люди.
– Потому они не такие, что не среди них, а среди вас вырос ваш Аркаша, поэтому вы на меня и похожи больше, чем кто-либо, – отвечал Аркаша и ответом своим попадал в самую, что ни на есть, точку.
– Аркаша, ваши дело и тело переживут века! – кричали после этого люди.
– Зачем я не птица? – вопрошал в свою очередь Аркаша. – Летал бы под солнцем. Зачем я не рыба? Резвился бы в море. Зачем я не тигра? Рычал бы ночами.
При всей своей любви земляне эксплуатировали Аркашу по-чёрному: чего стоила одна только его работа в качестве мирового (в другом переводе – всемирного) судьи. Впрочем, судейство было поставлено у Аркаши на поток: ему хватало одного взгляда, брошенного на введённых спорщиков, чтобы определить, кто прав. На виноватого Аркаша указывал пальцем и принимался за следующую пару.
Говорят, некто, желая прославиться своим вопросом, спросил Аркашу:
– Аркаша, есть ли такое, чего вы не знаете?
– Очевидно, нет, – отвечал Аркаша скромно, но с достоинством.
– Аркаша, если бы вы знали, как вы угнетаете своей непоколебимой, непогрешимой, безупречной правотой! Вы всегда и во всём правы. Ну ошибитесь хоть раз, Аркаша! – просили иногда Аркашу земляне из числа наиболее угнетённых его правотой.
– А хрен вам, – отвечал Аркаша скромно, но с достоинством.
Мощные жизнеутверждающие звуки гаммы вынудили меня зарыдать, как вынудили бы зарыдать всякого, не лишённого хотя бы толики вкуса, слуха, такта, способности воспринимать прекрасное, переваривать его и делиться результатами с окружающими.
Пристипоме особенно хорошо удавались бемоли, хотя и диезы были на высоте. Так, благодаря волшебной силе искусства, вся моя никчёмная жизнь пронеслась передо мной в наиболее катарсисуальных её проявлениях:
на счёт раз – рождение в муках с травмами головного мозга, сердца и ягодиц, несовместимыми с возможностью занятий умственной, сердечной или сидячей деятельностью.
на счёт два – голодное детство жизнерадостного рахитика.
на счёт три – отроческое истечение слюной и спермой по поводу, без повода и даже без намёка на повод.
на счёт четыре – юность раздолбая: поиски любви, мечты о свободе.
на счёт пять – молодость безобразника: с разбегу я выбиваю ногой кепку с мелочью из рук нищего:
– Всех вас, вонючки, в открытый космос – вслед за кепкой! – разъясняю я нищему один из постулатов своей передовой философии.
Ах, эта моя молодость, с её романтическими прекраснодушными порывами!
на счёт шесть – молодость безобразника: со всего размаху я всаживаю шило в зад негодяю, уличённому мною в процессе дегуманизации дорогущей моей столицы, золотушечного моего Квамоса.
– Ну что, какашка, получил? – с весёлой укоризной спрашиваю я его. – Нельзя плевать на улицах Квамоса – образцов ведь он не менее, чем показателен.
Ах, эта моя любовь к златоглавой столице – такая грубая, терпкая, плотская, но вряд ли в то время взаимная!
на счёт семь – молодость безобразника: вот потасканный мужичонка, имеющий наглость носить дипломат и, возможно, потому полагающий, что имеет дипломатическую неприкосновенность, зацепляется сандалией за чугунную решётку – этакий пояс верности вокруг чахлого деревца, изумлённо изогнувшего от такого знака внимания навстречу таинственному незнакомцу свои морщинистые старушечьи прелести. А зацепившись сандалией, мужичонка роняет своё крокодиловокожее чудо.
– Ну что ж ты, лапоть? – пристыжаю его я, забегая вперёд и преданно заглядывая в его очумелые глазки. – Что же ты вешчь-то роняешь? Она же наша, расейская!
Ах, этот мой юный патриотизм, эта гордость за свою самую лучшую в мире страну!
на счёт восемь
О проекте
О подписке