Читать книгу «Автобиография большевизма: между спасением и падением» онлайн полностью📖 — Игала Халфина — MyBook.
image
cover

Согласно большевикам, в объективном развитии капитализма не было ничего, что само по себе могло бы побудить рабочих к выполнению их милленаристской задачи. Оставшись только со своими собственными орудиями труда, отчужденные и одурманенные, они превратились в шестеренки огромной капиталистической машины. Убежденный в том, что история, предоставленная сама себе, только усилит рабскую зависимость человека, большевик облачился в тогу пророка, который спасает человечество, пробуждая души эксплуатируемых к истине[16]. Большевик понимал человека, к которому он обращался, как свободного и способного себя переосмыслить. Ведь если бы источник революционного сознания был имманентен истории, коммунистическая идеология превратилась бы в банальную часть детерминированной цепочки событий, совершенно неспособную обеспечить «скачок из царства необходимости в царство свободы»[17]. Вот почему партийные теоретики проявляли крайнюю озабоченность реакцией человека на вызов партии. Человек должен был выбрать коммунизм по собственному почину, иначе его выбор не переломил бы ход событий. «Я» человека было в центре внимания, а не безличные экономические процессы.

В эсхатологии на большевистский лад не было недостатка в черно-белых оппозициях: пролетариат против буржуазии, прогресс против реакции, сознательность против несознательности, производство против вредительства[18]. Существенно здесь не манихейство само по себе – похожие биполярные понятия можно обнаружить и в других идеологических формациях, – а идея неуклонного продвижения вперед, которое через постоянно меняющиеся антитезисы ведет к конечной цели – всеобщему озарению[19]. Сохранив определенные элементы эсхатологического отношения к времени, большевизм одновременно до неузнаваемости трансформировал другие верования и практики. Именно просвещенческая идея мирового порядка как достижимой и, более того, неотвратимой цели породила неизвестную прежде политическую установку. В то время как милленаристские движения старого мира неизменно порывали с прежним обществом, красные революционеры были очень даже от мира сего, воздействуя на общество с целью достичь спасения здесь и сейчас[20]. Воинствующий и богоборческий, марксизм преподнес социальную активность как необходимое условие спасения в этом мире и тем самым способствовал радикальному разрыву с традицией[21].

Придя к власти, большевики отважились прочертить границы социалистического общества и гомогенизировать его структуру, используя в ходе этого процесса инструментарий социологического анализа. Тем самым они импортировали в Россию концепцию политики как системы правления, контролирующей не территорию, а население[22]. Общество подверглось интенсивной социальной инженерии. Сбор данных стал важным механизмом, гарантирующим совершенство политического тела и уничтожение буржуазных «микробов». Перепись 1926 года, а также масштабная кампания анкетирования не только собрали и обработали статистический материал, разделявший население на обособленные «элементы», – каждый со своими специфическими свойствами, – но и снабдили государство бесценной биографической информацией[23].

Даже если многие коммунистические практики являлись неотъемлемой частью модерности как таковой, большевики отличались радикализмом задействования человеческого «я», степенью вовлеченности людей в историю. После драматической социальной и политической встряски, связанной с революцией и Гражданской войной, подданные Российской империи оказались вписанными в новую структуру дискурсивных отношений[24]. Человек, принявший революцию, учился ориентироваться в новом мире. Ему полагалось знать, в чем состоят институты советской власти и в чем заключается их превосходство над царскими или буржуазными институтами[25]. Под покровом марксистской догмы, в зоне обмена между разнообразными, подчас весьма разнящимися этическими и психологическими понятиями обсуждалась коммунистическая идея о человеке. Новое «я» артикулировалось внутри гибридного поля, в котором пересекались современная на тот момент психология, идеология и политика. Каждый пропагандист добивался статуса ученого – естествоиспытателя революционной души[26]. Перековка людей являлась ключом к их освобождению. Максим Горький отмечал в 1917 году, что «новый строй политической жизни требует от нас и нового строя души»[27]. Герберт Уэллс чуть позже заметил: «Большевикам придется перестроить не только материальную организацию общества, но и образ мышления целого народа. <…> Чтобы построить новый мир, нужно изменить всю их психологию»[28]. «Незачем сперва менять психологию, а потом строить, – все можно делать одновременно», – рассуждал Ленин. Отличительными чертами «нового человека», по мнению Анатолия Луначарского, должны были стать «настойчивость, трудолюбие, дух солидарности»[29]. И продолжил свою мысль: «Не может быть противопоставления телесного и духовного, точно так же, как не может быть разрыва между индивидуальностью и социальностью»[30]. Надежда Крупская была убеждена, что советский строй воспитает человека с новыми качествами, умеющего действовать коллективно, школа создаст ребят с коллективистскими переживаниями, с коллективистской мыслью. «Модель трактора мы заимствовали у Америки, – писал Илья Эренбург. – Но наши трактористы – модели новых людей, которых не знает старый мир»[31].

Характер нового сознания был вписан в заданный партией набор дискурсов и практик, значений и смыслов, которые партиец мог использовать для того, чтобы ответить на вопрос «Кто я?». Тут важно подчеркнуть, что изучение технологий субъективации проблематизирует их воздействие на индивида как извне, так и со стороны его самого[32]. Большевика следует рассматривать как активного участника процесса субъективации – не только в качестве того, кто подвергается воздействию, но и того, кто его осуществляет. Само обращение к себе с вопросом «Каково направление моего политического мышления? Согласен ли я с ЦК?» по определению предполагало существование внутреннего «я» – и тем самым конституировало его. Откровения на партсобраниях или в письмах в инстанции не только подтверждали наличие этого внутреннего «я», но и раскрывали его моральные качества.

Герменевтика подразумевала, что есть что-то скрытое в нас самих и что мы всегда пребываем в заблуждении относительно себя[33]. Практики написания большевистской автобиографии или автобиографии наизнанку, «доноса», были направлены на то, чтобы вывести это сокрытое на поверхность. Большевики предполагали, что «нутро», «внутренность» или «сущность» определяют коммуниста. Они призывали к дешифровке самого себя. Признания производились на основе партийного устава – его хранители определяли приемлемое и неприемлемое поведение (именно в этой связи нужно понимать институт «контрольных комиссий» партии). Чтобы партиец мог понять, кто он такой на самом деле, ему был необходим авторитет: товарищ с дореволюционным стажем, председатель партийной ячейки – тот, кто мог выполнить функцию эксперта и предложить критерий для самодешифровки.

Главной практикой, определившей формирование субъекта начиная с XVI века, Фуко считает христианскую практику исповеди. Исповедь предполагала, что тот, кто каялся, постоянно следил за малейшими проявлениями своего внутреннего мира и говорил, производя истину о себе, пусть и под руководством наставника. Признание являлось ритуалом, где истина удостоверяла свою подлинность благодаря препятствиям, которые она должна была преодолеть, когда самый акт высказывания, «безотносительно к его внешним последствиям», облегчает тяжесть проступков, искупает вину и очищает[34]. Большевики описывали свой путь к обретению выдержанности и сознательности через отказ от прежнего «я», что позволяет говорить о сближении их ритуалов откровений с используемым в религиозной парадигме понятием исповеди, в рамках которой можно и нужно артикулировать прегрешения[35].

Большевики называли герменевтику души «выявлением лица»[36]. Товарищеские суды, чистки и опросы в кабинетах партийных контрольных комиссий функционировали как способ отделения подлинных революционеров от выдающих себя за таковых[37]. «Нужно, товарищи, обязательно вести борьбу за душу человека, – говорил Ворошилов. – Если не душу, так сознание, разум человеческий. Душа – это поповский термин, но он обозначает то же самое, фигуральное выражение. За сознание людей, за их разум, за их душу нужно бороться, чтобы они были нашими людьми»[38]. На XII съезде партии в 1923 году Сталин требовал «каждого работника изучать по косточкам»[39]. Харьковский бухгалтер Григорий Козьмин вторил: «Мы, коммунисты, [должны] каждого товарища исследовать не только с наружной стороны, но наибольшее значение мы должны придавать содержимому внутри товарища, вот тогда бы все члены партии были одинаковы как с наружной стороны, так и по содержанию внутри их. Неужели партия не может или боится раскатывать гнилые внутренности своих членов?»[40] Рядовые партийцы умели распознать «своим рабочим чутьем, своим нутром», кто есть кто[41].

Герменевтика души отсылает к тому способу восприятия, в котором слова, использованные товарищем для объяснения своих поступков, выступают в качестве ключа к некой более глубокой реальности – его моральной и политической предрасположенности. Большевики желали «выявить» товарища, «выяснить его физиономию»[42]. В силу того, что самоанализ неизбежно был связан с повествованием о себе, анализ автобиографий, дневников и других авторских документов стал решающим компонентом коммунистической герменевтики души. Составляя подробный рассказ о своей жизни, каждый товарищ был обязан показать, кто он по происхождению, как развивалось его «я» и что привело его в партию.

Не каждый был достоин вступления в «братство избранных». Только те, кто жертвовал телом и душой ради победы коммунизма, заслуживали этого права. Здесь будет полезно обратиться к рассуждениям Майкла Вальзера о праве членства в пуританской общине: «Конгрегация не включала в себя всех жителей округи, в которой находился приход. <…> Это сделало бы благочестие вопросом географии и превратило бы церковь в „постоялый двор, принимающий всех кого ни попадя“. Напротив, участие зависело от образа действий, причем действий, как ожидалось, совершаемых по воле Божьей». Пуритане требовали надлежащего испытания и заявляли о своем праве «исключать даже соседей и родственников, дабы поддерживать четкое разграничение между праведниками, которые вели благочестивый и воздержанный образ жизни, и грешниками, „погрязшими“ в нечистоте»[43].

Членство в коммунистической партии в равной степени было вопросом совести и помыслов. Писавшиеся и переписывавшиеся несколько раз в год автобиографии играли ключевую роль в становлении идеологической чистоты. Оценка автобиографии на партийном собрании всем коллективом – не столько житейских фактов, сколько ее настроя и искренности – решала вопрос о приеме в «братство избранных».

Рассматривая поэтику этих документов, мы увидим, как кандидаты в партию рассказывали о том, кем они были изначально и кем стали. Рассказы эти варьировались в зависимости от социального происхождения, жизненных событий и аудитории. Подробности могли быть сокращены, приукрашены либо опущены с целью соблюсти большевистские литературные конвенции, но метафорика пути, духовного роста всегда присутствовала[44]. Автобиографическое «я» не рождалось большевиком, но должно было изложить убедительный нарратив перехода, историю того, как оно стало таковым. Человек не равен самому себе, а в революционную эпоху тем более. Теоретик литературы и литературный критик Виктор Борисович Шкловский свидетельствовал: «…я не считаю себя виновным в том, что я пишу всегда от своего лица, тем более, что достаточно просмотреть все то, что я только что написал, чтобы убедиться, что говорю я от своего имени, но не про себя. <…> …Тот Виктор Шкловский, про которого я пишу, вероятно, не совсем я, и если бы мы встретились и начали разговаривать, то между нами даже возможны недоразумения»[45]. Так как такое «я» всегда пребывало в движении, всегда переосмыслялось, автобиографические нарративы заключали в себе множество сдвигов, нестыковок и непоследовательностей.

Большевизм дал толчок развитию автобиографического жанра. До 1917 года написание автобиографий было прерогативой достаточно узкого круга литераторов, подражавших западному стилю. Личный дневник и даже воспоминания существовали вне государства, воспринимались как приватный жанр. Новшество советского времени заключалось не только в содержании автобиографий, но и в том, что они были востребованы партией. Было бы интересно сравнить автобиографии, написанные до и после 1917 года, и изучить произошедшие жанровые изменения.

Мне удалось выявить только один случай большевистской партийной автобиографии, которая имела дореволюционный вариант, – жизнеописание Федора Федоровича Раскольникова (Ильина), заместителя председателя Кронштадтского совета, активного участника Октябрьского восстания, члена коллегии Наркомата по морским делам, с 1921 года находившегося на дипломатической работе в Афганистане. Во время написания первой автобиографии в 1913 году для «Критического словаря русских писателей и ученых» профессора С. А. Венгерова Раскольников числился студентом Императорского археологического института. Возвращаясь к истории своей жизни десять лет спустя, Раскольников уже герой Гражданской войны, участник редакционных коллегий престижных журналов «Молодая гвардия» и «Красная новь». Некоторые сюжеты автобиографии Раскольникова повторяются в обеих версиях, тогда как в других местах ощущается изменение шкалы ценностей. Особенно бросается в глаза то, что к 1923 году автор изменил свой тон в отношении старого режима. Если в советское время он рисовал себя ярым антимонархистом, то до революции его взгляд на царскую власть был более умеренным.

В раннем варианте автобиографии точкой отсчета служило происхождение и Раскольников описывал себя как поповича и как интеллигента из разночинцев. Возвращаясь к своей биографии в 1923 году, Раскольников уже избегал сословных категорий. Используя на этот раз иной язык репрезентации, он подчеркивал, что является профессиональным революционером. Любое изменение социального положения требовало создания нарратива, который включал бы старую идентичность, историю ее преодоления и объяснение того, как автор пришел к новой жизни. Раскольников взялся за эту работу: «Материальные условия жизни нашей семьи были довольно тяжелыми», – писал он и сетовал на «недостаток средств». «В 1901 г. умер отец, и мать моя осталась с двумя сыновьями. Получавшееся ею жалование в размере 60 руб. в месяц целиком уходило на текущие жизненные расходы, а между тем нужно было давать образование мне и моему младшему брату»; «Залезая в долги, матери удалось, однако, дать мне окончить среднюю школу. Точно так же первое время ей приходилось платить за меня в Политехническом институте. В последующие семестры, ввиду тяжелого материального положения, совет профессоров иногда освобождал меня от платы за ученье. В общем, наша семья в это время нуждалась». Однако читатель автобиографии 1913 года находил совсем другое описание материального положения семьи – Раскольниковы жили в относительном достатке, отчасти благодаря помощи властей: «Мать служит продавщицей казенной винной лавки… Оклад ее содержания – 750 рублей в год; кроме того, она пользуется казенной квартирой в 3 комнаты, имея готовое освещение и отопление».

Каким-то образом надо было коснуться и щекотливой темы религии. Поповичи – вышеупомянутые Ковалев и Раскольников – должны были объяснить, как они перебороли религиозный дурман и стали атеистами. Автобиография Раскольникова 1923 года ничего не говорит об отце-священнослужителе и только отмечает: «я воспитывался у матери». Ранняя автобиография более подробна в отношении социального происхождения героя: «Я – внебрачный сын протодиакона Сергиевского всей артиллерии собора и дочери генерал-майора, продавщицы винной лавки, Антонины Васильевны Ильиной. Узами церковного брака мои родители не были соединены потому, что отец, как вдовый священнослужитель, не имел права венчаться вторично. Оба были люди весьма религиозные и все 19 лет совместной жизни прожили крайне дружно». В этой версии своего прошлого Раскольникова не смущала набожная атмосфера его детства. Наоборот, духовная близость родителей дала ему эмоциональную стабильность, уверенность в себе.

В 1913 году Раскольников писал об отце-священнике как о человеке, обладавшем «мягким характером и выдающимся голосом». Ласковость эта тем более удивительна, что обстоятельства его смерти были трагичны. «Отец скончался 12 апреля 1907 года; он покончил жизнь самоубийством, вскрыв себе бритвой сонную артерию. Причиною смерти послужила боязнь обыска и опасение судебного привлечения и широкой публичной огласки компрометирующего свойства вследствие подачи его прислугою жалобы в СПб. окружной суд об ее изнасиловании отцом. По признанию отца и лиц, его окружавших, жалоба была неосновательна. <…> По мнению адвокатов, исход дела был безнадежен для предъявительницы обвинения вследствие полного отсутствия улик и очевидцев-свидетелей. Но отец не дождался судебного разбирательства и на 62‐м году порвал счеты с жизнью».