Читать книгу «Гротески» онлайн полностью📖 — Ханса Хайнца Эверса — MyBook.
image

Утопленник

Жил-был однажды молодой человек, который смотрел на мир несколько иными глазами, чем его окружающие. Он мечтал днем и грезил ночью, но те, кому он рассказывал о своих мечтах и грезах, находили их глупейшими. Они называли его круглым дураком, но сам он видел себя поэтом.

Когда они смеялись над его стихами, он смеялся вместе с ними. И они не замечали, как больно ему это было. А было ему до того обидно и больно, что он однажды пошел к Рейну, который плескал свои мутные весенние волны у стен старой таможни, и только лишь благодаря случайности не прыгнул туда. Только потому, что он встретил одного приятеля, который сказал ему:

– Пойдем в кабачок!

Так что он засел в кабачке и пил с приятелем вино – сперва «Иозефсгофер», потом «Максими Грюнгейзер» и «Форстер Кирхенштюк». И еще пришло тогда в голову несколько стихов, которые он и записал карандашом на винном прейскуранте. А когда явились господа коллеги – секретарь и асессоры, прокурор и оба мировых судьи, – он прочел им эти стихи:

 
Бледнея тускло-бледным телом,
Немой мертвец в тумане белом
Лежал в пруду оцепенелом…
 

Далее в стихотворении говорилось о том, как отнеслись к появлению утопленника карпы: они беседовали между собой и терялись в догадках, какая же нелегкая принесла мертвеца к ним. Шутка ли, не каждый день такой улов попадается! Одни видели в нем хороший знак, другие – крайне дурной.

 
Один лишь карп был просто рад.
Он думал: «Вот попался клад!»
И, все забыв на свете белом,
Он угощался мертвым телом.
И говорил он сам с собой:
«Как упустить мне клад такой?
Ведь не найдется в свете целом
Мертвец с таким прекрасным телом!»
 

Посмотрели бы вы тогда на господ коллег – на секретаря и асессоров, на прокурора и обоих судей!

– Милый мой! – сказал прокурор. – Не сочтите за обиду, что я вас иногда высмеивал. Вы гений! Вы сделаете себе карьеру.

– Великолепно! – воскликнул белокурый мировой судья. – Дюже великолепно! Вот что значит юридическое образование. Из такого теста можно вылепить второго Гёте.

– Habemus poetam![22] – ликовал круглый, как блин, секретарь, и все говорил молодому человеку, что он поэт, настоящий поэт, своеобразный поэт – стихотворец от Бога.

Молодой человек смеялся и чокался с ними. Он думал, что они шутят. Но, увидев, что они говорят совершенно серьезно, он ушел из кабачка. Он в это мгновение был снова трезв, так трезв, что едва снова не пошел топиться в Рейне. Такова была его судьба: когда он чувствовал себя поэтом, они называли его дураком. А теперь, когда он изобразил собою дурака, они объявили его поэтом.

Прокурор был прав: юноша сделал себе карьеру. И в салонах, и в концертных залах, и на больших сценах, и маленьких – везде он стал читать свои стихи. Он вытягивал губы наподобие рыбьего рта, чавкал так, как, он думал, должны чавкать карпы, и начинал:

 
Бледнея тускло-бледным телом,
Немой мертвец в тумане белом
Лежал в пруду оцепенелом…
 

И да будет известно, что его коллеги отнюдь не преувеличили – ни секретарь, ни асессоры, ни оба мировых судьи, ни прокурор! Да будет известно, что его оценили всюду, и хвалили его, и приветствовали, и аплодировали ему во всех немецких городах. Все драматические артисты, чтецы и ораторы уцепились за его стихотворение и еще более распространили его славу. Композиторы положили его на музыку, а певцы пели, и музыка, изображая чавканье карпов, придала стихотворению еще более выразительности и глубины – да будет все это известно!..

Молодой человек думал: «Это очень хорошо. Пускай восхищаются, и аплодируют, и кричат о моей шутке, что это настоящая поэзия. Я получу громкую известность, и тогда мне легко будет выступить с настоящими моими стихами».

И поэтому он декламировал тысячам восхищенных слушателей историю о «немом мертвеце в пруду оцепенелом» и никому из людей не говорил о том, как тошнит его самого от этой истории. Он кусал себе губы, но принимал любезное выражение и корчил рыбью физиономию…

Молодой человек забыл, что величайшая добродетель немцев – верность и что они и от своих поэтов прежде всего требуют верности: поэты должны петь всегда в том тоне, в каком они начали – никоим образом не иначе. Если же они начинают петь на иной лад, то это оказывается фальшиво, неверно и негодно, и немцы презирают их.

И когда наш молодой человек стал воспевать орхидеи и асфоделии, желтые мальвы и высокие каштаны – словом, все то, что взаправду любил, – к нему повернулись спиной и стали над ним смеяться.

Правда, не везде – высший свет ведь ужасно вежлив. Когда поэт выступил на днях в домашнем концерте на Рингштрассе вместе с оперной певицей и длиннокудрым пианистом и начал усталым голосом декламировать о душе цветов, над ним не смеялись. Ему даже аплодировали и находили, что это очень мило. Так вежливы были там! Но молодой человек чувствовал, что слушатели скучают, и был нисколько не удивлен, когда кто-то крикнул:

– «Утопленника»!..

Он не хотел. Но хозяйка дома стала упрашивать:

– Ах, пожалуйста, прочтите «Утопленника»!

Он вздохнул, закусил губы… но состроил рыбью физиономию и стал в три тысячи двести двадцать восьмой раз читать отвратительную историю. Он почти задыхался…

Но кавалеры и дамы аплодировали и восторгались. И вдруг он увидел, что одна старая дама поднялась со своего кресла, вскрикнула и упала.

Кавалеры принесли одеколон и смачивали обморочной даме виски и лоб. А поэт склонился к ее ногам и целовал ее руки. Он чувствовал, что любит ее, как свою мать.

Когда она открыла глаза, ее взор прежде всего упал на него. Она вырвала у него руку, словно у нечистого животного, и воскликнула:

– Прогоните его!

Он вскочил и убежал. Он забился в дальний угол залы и опустил голову на руки. И, пока они провожали старую даму вниз по лестнице к ее карете, он сидел там. Он уже знал все в точности. Он знал все это еще до того, как ему сказали об этом хотя бы одно слово.

Это было как бы исполнение предначертанного. Он чувствовал, что это должно было рано или поздно свершиться.

И когда они вернулись к нему со своими: «Ужасно!», «Невероятно!», «Трагедия жизни!», «Жестокое совпадение!», он нисколько не удивился.

– Я уже знаю это, – сказал он. – Эта старушка два года назад потеряла единственного сына. Он утонул в озере, и только чрез несколько месяцев нашли его неузнаваемый, ужасно раздутый и выцветший труп. И она, его мать, сама должна была опознать тело…

Они ответили утвердительно. Тогда поднялся молодой человек и воскликнул:

– Для того чтобы позабавить вас, обезьян, я, дурак, причинил несчастной матери такую боль… Так смейтесь же, смейтесь же!..

Он состроил рыбью физиономию и начал:

 
Бледнея тускло-бледным телом,
Немой мертвец в тумане белом
Лежал в пруду оцепенелом.
 

Но на сей раз они не смеялись. Они были слишком хорошо воспитаны для этого…

Берлин
Декабрь 1904

Конец Джона Гамильтона Ллевелина

…и умер Сын Божий – это совершенно достоверно, ибо нелепо; и, погребенный, воскрес – это несомненно, ибо невозможно.

Тертуллиан. «О плоти Христа»

Несколько лет тому назад сидели мы как-то в клубе и беседовали о том, каким образом и при каких обстоятельствах каждый из нас встретит свою смерть.

– Что касается меня, то я могу надеяться на рак желудка, – проговорил я, – хотя это и не бог весть как приятно, но это – наша старая, добрая семейная традиция. По-видимому, единственная, которой я останусь верен.

– Ну а я рано или поздно паду в честном бою с двенадцатью миллиардами бацилл. Это тоже установлено! – заметил Христиан; он уже давно дышал последней оставшейся у него половиной легкого.

В той же мере драматичности лишены были и другие виды смерти, с большей или меньшей определенностью предрекаемые прочими собеседниками, – банальные ничтожные виды, за которые всем нам было весьма совестно.

– Я погибну от женщины, – сказал художник Джон Гамильтон Ллевелин.

– Ах, неужели? – рассмеялся Дадли.

Художник на мгновение смутился, но затем продолжал:

– Нет, я погибну от искусства.

– И в том и в другом случае – приятный род смерти.

– Точно ли?..

Разумеется, мы высмеяли его и убеждали его, что он очень плохой провидец.

Пять лет спустя я повстречал Троуэра; он тоже тогда был с нами в «Пэлл-Мэлл».

– Снова в Лондоне? – спросил он.

– Уже два дня.

Я спросил его, пойдет ли он сегодня вечером в клуб. Он ответил, что весь день занят в суде. Ну да, Троуэр вне клуба – кто-то вроде прокурора. Пожелаю ли я отобедать у него? Конечно. У Троуэра отличная стряпня.

Около десяти часов мы покончили с кофе, и слуга подал виски. Троуэр потянулся в кожаном кресле и положил ноги на каминную решетку. И начал:

– Ты встретишь в клубе лишь очень немногих из прежних знакомых.

– Почему?

– Многие поспешили оправдать свои предсказания. Помнишь, однажды ноябрьским вечером мы разговаривали о том, кто из нас и как умрет?

– Конечно. На другой же день я уехал из Лондона и только теперь вернулся.

– Ну так Христиан Брейтгаупт был первый. Спустя полгода он умер в Давосе.

– Ловко. Впрочем, ему было легко сдержать свое слово.

– Труднее было сдержать слово Дадли. Кто бы мог подумать, что его полк покинет Лондон? Он получил под Спион-Копом пулю в лоб[23].

– Он предрекал тогда, что умрет от ранения в грудь. Впрочем, это почти то же самое.

– Нас тогда было восемь. Пятеро уже готовы, и каждый – на собственный лад. Сэр Томас Уимблдон – третий. Разумеется, воспаление легких. В четвертый раз. Он не пожелал упустить случая поохотиться на уток и простоял пять часов по пояс в Темзе. Черт знает, что за удовольствие.

– А Боулдер?

– Этот еще жив. Ты его встретишь в клубе, здоров и свеж, вроде меня с тобой. Но надолго ли? А Макферсон тоже умер. От удара – два месяца тому назад. Он был жирен, как рождественский индюк, но все-таки никто не думал, что он так скоро окончит свои дни, ему было всего только тридцать пять. Совсем юноша.

– Остается художник. Что с ним случилось?

– Ллевелин сдержал свое слово лучше, чем кто-либо из нас. Он погибает от женщины и от искусства.

– Он погибает? Как понять это, Троуэр?

– Он уже десять месяцев как в сумасшедшем доме в Брайтоне. В отделении для неизлечимых. Его молодая модель, лет около двадцати тысяч от роду, превратилась в ничто от его горячего поцелуя. Это так подействовало на его мозг, что он впал в безумство.

– Я просил бы тебя, Троуэр, прекратить свои шутки. В особенности когда они так нелепы, как эта. Смейся, если хочешь, над толстым Макферсоном и бледным Христианом, над солдафоном Дадли или охочим до уток Уимблдоном, но вот Гамильтона оставь в покое. Над мертвыми можно смеяться, но не над живыми же, которые сидят в сумасшедшем доме.

Троуэр медленно стряхнул пепел с сигаретки и налил себе новую порцию виски. Затем он взял щипцы и поворошил пылающие поленья, оттопырив подбородок.

– Я знаю, художник был тебе ближе, чем остальные. Но это не мешает попробовать улыбнуться и тебе, когда узнаешь историю. Бывают трагедии, от которых отгородиться мы можем только шуткой. И где ты найдешь историю, которая не заключала бы в себе хоть толику юмора? Если мы, германцы, научимся галльскому смеху, мы станем первой расой в мире. Ты можешь прибавить – еще более первой, чем теперь.

– А что же Джон Гамильтон?

– Его история вкратце такова, как я уже сказал: молодая дама, с которой он писал портрет и в которую был влюблен, при первом же его поцелуе расплылась от блаженства в ничто. И он от этого сошел с ума. Даме же этой было от роду всего только двадцать тысяч лет. Вот и все. Если ты желаешь, я могу дать некоторые дальнейшие пояснения.

– Пожалуйста. Значит, ты знаешь эту историю в точности?

– Точнее, чем хотелось бы. Я производил по ее поводу официальное дознание. Ломал себе голову на все лады, соображая, в чем предъявить обвинение Ллевелину: в краже ли со взломом, в повреждении ли чужого имущества, или в надругательстве над трупом, или Бог знает, в чем еще? А его тем временем отправили в сумасшедший дом, и моему дознанию пришел конец.

– Какой странный поворот.

– Да уж, понадобится немало веры, чтобы эту историю принять.

– Рассказывай же!

– Джон Гамильтон Ллевелин работал в Британском музее. Насколько мне известно, он получил чрез посредство лорда Густентона заказ на стенную живопись в третьей зале заседаний. В общем, он едва ли справился только с одной стеной, и работа так и осталась незаконченной. Вряд ли скоро найдут кого-нибудь, кто мог бы заменить его. Ллевелин имел талант и фантазию. Они-то и привели его в сумасшедший дом…

Приблизительно в это же время Британский музей получил посылку неслыханной ценности. Ты, наверное, читал несколько лет тому назад про известие, которое обошло все газеты и привлекло живейшее внимание всего мира. Ламутские юкагиры нашли во льдах Березовки, в Колымском уезде, взрослого, совершенно сохранившегося мамонта, только хобот был немного поврежден. Якутский губернатор немедленно послал об этом извещение в Петербург. По рекомендации Академии наук русское правительство командировало на Крайний Север известного исследователя Отто Герца вместе с изготовителем препаратов из Петербургского зоологического музея Фитценмейером и его коллегой Аксёновым. После четырехмесячного путешествия и двухмесячной работы участникам этой экспедиции удалось доставить на берега Невы сибирское чудовище в полной сохранности. Этот мамонт является ценнейшим сокровищем музея и единственным из ископаемых этого рода, какие только известны нашему времени.

Я должен, впрочем, заметить, что вся та область изобилует этими чудовищами, хотя все они встречаются в виде отдельных кусков. Сибирское предание называет их маммату, что значит «землекопы», и утверждает, что это – чудовищные подземные звери, которые погибают, едва только увидят дневной свет. Китайцы, славящиеся работами из слоновой кости, уже тысячи лет пользуются для своих изделий исключительно клыками сибирских мамонтов, выкапываемыми из земли. Равным образом в 1799 году был найден в устье Лены довольно хорошо сохранившийся мамонт, который семь лет спустя был ввезен в Петербург Адамсом. Отдельные части этого реликта теперь рассеяны по музеям всего света.

Вскоре после того, как упомянутая экспедиция благополучно прибыла в Петербург, правление Британского музея получило некое секретное письмо, которое и побудило ее немедленно пригласить его отправителя в Лондон. Он оказался не кто иной, как знаменитый Аксёнов. Этот господин заработал своим гениальным воровством несколько миллионов и теперь спускает их в Париже.

Добывая вместе с тунгусами из сибирских льдов мамонта, Аксёнов сделал там еще одну драгоценную находку. Ни своим товарищам по экспедиции, ни своему правительству он не сказал об этом ни слова. Он оставил свой клад спокойно лежать на том самом месте, где тот пребывал уже не одну тысячу лет, и, как ни в чем не бывало, вернулся вместе с экспедицией и откопанным толстокожим зверем в Петербург. Сказать правду, он исполнил гигантскую работу за все это время. Понятно, он был страшно разозлен, когда его товарищи по экспедиции – конечно, немцы – получили солидную денежную награду и важный орден, а ему пришлось довольствоваться только четвертой степенью этого ордена. Кто знает, быть может, без этого обстоятельства Аксёнов и не написал бы письмо Британскому музею. Во всяком случае, он именно этим и мотивировал свое предложение. Правление музея охотно откликнулось: отчего не взять хорошую вещь, когда ее отдают? Нужно грести свое добро всюду, где его находишь, и не распространяться о том, откуда оно взялось… В особенности когда управляешь Британским музеем…

Аксёнов предложил музею вторую находку из сибирских льдов, которую он брался лично доставить в Лондон. За это он получил немедленно по доставке 300 000 фунтов. Риска для музея не было почти никакого, если не считать сравнительно небольшой суммы, которая требовалась Аксёнову для организации новой экспедиции. На всякий случай с ним, впрочем, отправили двух надежных людей из служащих музея. Экспедиция выдвинулась на английском китоловном судне в Белое море, высадилась где-то на побережье, и, оставив корабль крейсировать у берегов и ловить китов и тюленей, Аксёнов со своими английскими спутниками и несколькими нанятыми тунгусами двинулся в глубь континента. Этот поход для Аксёнова был не в пример опаснее первого; тогда у него был официальный документ, обеспечивающий протекцию и содействие, и находился он в обществе бывалых старших товарищей. Теперь же он должен был рассчитывать только на самого себя, и ему, кроме того, приходилось измышлять тысячу хитростей, чтобы не попасться в руки русского правительства. Роберт Гарфорд, сын лорда Уилфорса, который был посвящен во все тайны этой экспедиции, рассказывал мне о ней. Это была дьявольская история! Ловкий парень был этот русский… аккурат в назначенное время явился с компанией в укромное местечко, где его поджидал корабль, и спустя десять недель корабль уже входил в Темзу. Тайна была так хорошо сохранена, что никто из корабельного экипажа не знал, какой именно груз следует на судне. Между тем в музее потихоньку, без всякого шума и не привлекая ничьего внимания, приготовили особое помещение для драгоценной находки. Там она должна была покоиться целых тридцать лет так, чтобы ни один человек, за исключением узкого кружка посвященных, ничего не подозревал о том, какое новое сокровище таится в Лондоне. Через тридцать лет… ну, тогда можно было бы показать его всему свету: тогда уже умерли бы замешанные в этом деле люди и не было бы основания опасаться политических осложнений с Россией, так как нельзя было бы восстановить обстоятельств дела. Да что уж там, через тридцать лет эта кража превратилась бы в героический поход аргонавтов за Золотым руном!

Так рассчитало правление этого мирового дома сокровищ, и расчет его исполнился бы, вернее всего, если бы наш друг Джон Гамильтон Ллевелин не перечеркнул его резкой чертой. Он принадлежал к тем немногим смертным, что были удостоены чести привечать азиатскую принцессу на английской земле. Таинственная находка представляла собою не что иное, как колоссальную глыбу льда, внутри которой была заключена – быть может, уже в течение многих тысяч лет – прекрасно сохранившаяся нагая молодая женщина. Она попала туда, по всей вероятности, таким же способом, как и ее собрат по несчастью, мамонт из Петербурга. Как именно – ответить на это не так-то легко. И по поводу мамонта многие великие ученые тщетно ломали себе головы, а с нашей великой принцессой дело обстояло еще сложнее.