Читать книгу «Эйзен» онлайн полностью📖 — Гузель Яхиной — MyBook.

Более того, понаблюдай этот сторонний человек за сыном и матерью во время встреч, его уверенность в их нежных чувствах окрепла бы. Она глядела на него с обожанием – не показным и экзальтированным, а истинным, идущим из глубины сердца. Он улыбался ей особой, только для неё предназначенной улыбкой. Эти двое в любой компании и в любой толпе были – как заговорщики, на пару друг с другом.

Сторонний человек ошибся бы: эти двое играли любовь. И не было на земле матери и сына, умеющих так играть.

С самого детства мать была для Рорика наградой за послушание или привилегией за выдающийся успех: подойти к ней и заслужить ласку разрешалось, только если был одет и причёсан безукоризненно, а вёл себя безупречно. Для Рорика со ссадинами, грязными коленками и плохими отметками матери словно и не было: завидев его в неподобающем виде, леденела лицом и переставала замечать. Для Рорика-отличника и Рорика-художника – вновь была: громко и с удовольствием хвалила его отметки и рисунки, могла часами обсуждать их с Папа́ и гостями, хохотала, целовала «ненаглядного сынишку».

Так же исчезала мать и для больного Рорика: стоило ему прихватить простуду или какую-нибудь корь-скарлатину, как его ссылали в детскую до полного выздоровления. Проход во взрослые комнаты был строго запрещён, навещать приходил только отец, и то изредка. Все болезни – а случилось их у щуплого Рорика немало – провёл в компании доброй Фили: та выпаивала его травами и мёдом, пичкала пилюлями, ставила банки, меняла компрессы на лбу. Вечерами молилась на своём языке, а ночами, тайком от Мама́ и Папа́, обкладывала янтарём его подушку и что-то подолгу нашёптывала. Так вылечивала.

В лихорадке, в ознобе, в противной крапивной чесотке – он скучал по матери. Это вошло в привычку: знать, что находится она совсем рядом, за стенкой, но не иметь права войти. Тогда и начал ей писать, ещё печатными буквами. Передавал записки через Филю. Ждал ответа. И получал – не сегодня же, а назавтра или через день.

Позже – когда отец развёлся с Мама́ и за неприкрытое блядство выпроводил из Риги обратно в Петербург – переписка окрепла. Мать принялась вдруг строчить обильно и ласково, не скупясь на нежные слова. Слала дорогие подарки, деньги, зазывала на каждые каникулы в гости. Он радостно отвечал: докладывал об успехах (и исключительно о них), перерисовывал свои оценки в табеле (только если отличные), сообщал в подробностях, кто из учителей и за что именно похвалил. В конце приписывал неизменное «целую крепко, крепко × 1 000 000».

Пожалуй, любовь по переписке у них получалась лучше, чем вживую. Это было даже удобно: не мучиться оттого, что нельзя обнять или прижаться к родной груди – ведь была она за пять сотен вёрст. Не страдать, что материнское письмо задерживается, – ведь почта иногда работает с перебоями. И твёрдо знать, что где-то там, в далёкой столице, мать есть – живая, здоровая, которая не обдаст холодом, а всегда напишет «люблю-обожаю». Идеальная мать идеального сына.

Отдалившись географически, в чём-то она стала ему даже ближе. Выяснилось, что ей можно, не таясь, написать о том, что надлежит строжайше скрывать от Папа́: о маленьких шалостях, каких поначалу Рорик стыдился, а после материнского одобрения перестал. К примеру, как послушно отвечал нелюбимому учителю истории и одновременно грозил ему кулаком – глубоко в кармане. Или как хитро утаивал от руководства гимназии свой поход на киноленту с игривым названием «Глаза баядерки»… Эта возникшая между ними откровенность – его «очаровательное лукавство» – сплачивала их и очень нравилась матери. А он всегда угадывал, что ей нравилось.

Она хотела им гордиться – и Рорик исправно поставлял необходимые поводы: первый ученик, будущий художник, эрудит. А ещё юморист, каких поискать. И чем старше он становился, тем больше прирастала к лицу маска всегда успешного и всегда весёлого сына – носил её, когда составлял письма к матери или гостил у неё в Петербурге. Других ипостасей Рорика она не знала и знать не хотела. А если он позволял себе хоть ненадолго приспустить маску – пожаловаться на что-то или признаться «мне страшно», – Мама́ не умела ответить: растерянно моргала и вскорости переводила разговор на другое. О жалобе забывала – как не было. Вообще, забывала часто и много – всё, что доставляло хоть кроху неудобства. Мама́ была ещё молода, а жизнь в столице так увлекательна – всего не упомнишь!

Театральное это слово «маска» тогда ещё не было у Рорика в ходу. Он верил в искренность – свою и Мама́. Да и как не поверишь тысяче нежных слов, что ждали в каждом конверте, надписанном её рукой? Слова эти – всё, что ему осталось от матери. Всё, что ему досталось. Что никто не смог бы забрать. Даже Папа́, по-немецки твёрдый и требовательный. Тот занимался сыном, как и положено правильному отцу, много, дотошно: походы в оперу – однажды в неделю, выездка и вольтижировка – дважды, купание в море – по расписанию… Для жизни с Папа́ у сына имелась другая маска, называлась Ordnung muss sein[1] – изречение, что Рорик ненавидел более всего на свете. И носить эту маску было во сто крат сложней.

Взрослея, он почему-то стал реже писать матери. Виноватился каждый раз и посыпал голову пеплом, но интервалы между письмами росли. Представлял себе, как мать ждёт – выглядывает в окне почтальона, прислушивается из-за двери к его шагам по лестнице, – и сердце таяло от сладкой и запретной радости. Эту радость власти над любимым человеком хотелось длить. Мать пеняла – а сын каждое письмо по неделе-полторы выдерживал в ящике стола, прежде чем отправить: то раздумывал, не приписать ли чего; то обнаруживал, что извёл все марки, а сходить на почтамт не успевает из-за уроков… Никак не выходило отправлять сразу же. Юлия Ивановна сердилась, потом смирилась.

Тем более что их «роман по переписке», казалось, подошёл к концу: Рорик стал студентом и переехал к матери в Петроград. И внезапно обнаружил странную вещь: воспоминания матери о давней их совместной жизни в Риге существенно расходились с его. Как могло случиться, что помнили они так разно?

Она обожала рассказывать – родственникам, близким и дальним, знакомым, новым и старым, да и самому Рорику, – каким он всё-таки был шкодой в детстве. Все проказы – от запущенного под юбку голубя до падения в лужу аккурат в день именин – Мама́ описывала в мельчайших деталях, которые могли чуть отличаться от раза к разу (неужели рассказчица придумывала на ходу?). А главное, хохотала при этом так безудержно, что слушатели непременно заражались её весельем. Смеялся и Рорик. Смеялся и не мог понять: если это настолько её забавляло – почему же тогда, пятнадцать лет назад, Мама́ наказывала его ледяным взглядом за любое озорство?

Ещё больше она любила вспоминать его болезни. Перечисляла все сыновьи недуги и всех приходивших в дом докторов (поразительным образом не забывая ни единого). И конечно, свои страдания и молитвы. Складывала брови в скорбную линию, печально кивала: тяжёл материнский крест. И ведь – что удивительно – не лгала: могла присочинить и приукрасить по мелочи, но откровенной лжи себе не позволяла. Просто умалчивала о том, что никогда к больному сыну не входила, а ему запрещала входить к себе. И что врачевала его не сама, а поручала няньке-гувернантке… Эти минорные повествования перемежали мажорные, как сцены в хорошей драме, но обычно длились недолго: воспитанной даме не пристало излишне отягощать собеседников. Уж в чём в чём, а в мастерстве светской беседы Юлия Ивановна была докой.

Слушатели таяли от её рассказов о сыне. Да и как иначе? Вся квартира Юлии Ивановны была увешана его фотографиями. Четырёхмесячный Рорик – только научился поднимать голову. Годовалый Рорик – едва стоит на ножках. Двухлетний – с кудрями вразлёт. И трёхлетний – в кружевах и бархате. Пятилетний – прижавшись к Мама́. Семилетний – к собаке Тойке. Восьмилетний – в белых панталонах с бантами и во фраке цвета беж, на коленях белый цилиндр… Нельзя, невозможно было представить любви сильнее! А матери – лучше, чем Юлия Ивановна.

Рорику хотелось расколотить эти фотографии – не просто разбить, а разнести вдребезги. Сгорая от стыда за собственную испорченность, воображал, как полученной стеклянной крошкой посыпает любимое кресло Мама́ – и она, усевшись поудобнее для очередного рассказа, в полной мере ощущает драматичность повествования…

О жизни Рорика-подростка Мама́ знала только из его писем, но докладывала в таких подробностях и с таким чувством, словно жили они всё время под одной крышей, неразлучно и душа в душу. И снова: ни капли лжи, но всё – неправда. Виртуозное уменье. Некоторые гости дома и не догадывались, что сын без году неделя как переехал в Петроград, а Юлия Ивановна вот уже почти десять лет как выслана из мужнего дома в Риге.

Лицемерила ли мать? Рорик тогда впервые разрешил себе задаться подобным вопросом. И не смог ответить утвердительно. Мама́ не играла – сначала она многажды пересказывала тот или иной сюжет, обкатывая на слушателях меру правды и вымысла, а после начинала верить в сотворённое. Совершенно искренне. Всё, что мешало этой искренности, стирала из памяти напрочь.

А вот он сам, пожалуй, становился лицемером. И всё потому, что его мозг не умел забывать. Память у него была не просто блестящая – феноменальная. И эта память не могла вырезать ненужные воспоминания, даже если сам Рорик этого желал.

Как бы хотелось ему забыть про исчезающую мать при первых признаках его болезни! Но помнил. Помнил – и всё же медово улыбался гостям и опускал очи долу, когда Мама́ принималась за свои байки, а после её выступления улыбался и ей, особенно медово. Бранные слова – самые перчёные из перчёных – вертелись на языке, надёжно прикрытые сжатыми зубами и улыбающимися губами. Знал: никогда не осмелится не то что поругаться с матерью, а даже выругаться при ней.

Как бы хотелось выбросить из головы её базарные крики, когда собачилась с отцом ночами – да так громко, что слышно было даже на улице, – и фурией носилась по коридору, грозя скинуться с лестницы! Но не мог. Помнил – и всё же открывал перед ней двери (только сам, никому другому не позволяя), и подавал пальто (и это сам), и учтиво предлагал согнутый локоть для опоры на прогулке. Как юный паж – обожаемой королеве. Рука твердела от неприятности касания, а лицо благостно сияло. Наблюдатели их отношений млели. А главное, млела Мама́.

Это ли не лицемерие? Однако иначе не получалось. Почему? Не знал ответа.

Тогда-то впервые и пришло Рорику на ум слово «маска»: вожделенный театр переставал быть отдельной частью жизни, а сплавлялся с ней.

Маска – не это ли была суть клоуна, хоть белого, хоть рыжего, а хоть и любых других мастей? А значит, его, Рорика, собственная суть. Маска – не это ли был самый важный жизненный рецепт? Главный и сокровенный урок Мама́ обожаемому сыну?

Он стал множить маски, примеряя и сбрасывая по дюжине на дню. О, что это была за игра! Притвориться влюблённым – и заставить соседскую барышню краснеть при встрече. Сказаться больным – и вынудить профессора отпустить страдающего студента с лекции. Изобразить декадента – и подстрекнуть гостей молодёжной сходки спорить до остервенения… Получалось отлично, даже превосходно. Под маской хохотал неудержимо, потешаясь над простотой людей и необычайной доверчивостью, а в общем-то – глупостью; но ни разу себя не выдал. Рорик становился-таки актёром. Не лицемером – лицедеем. Не абы каким – высшей марки.

Он умел заставить других, от мала до велика, поверить и совершить что-то, необходимое лично ему, Сергею Эйзенштейну, неполных двадцати лет от роду. И власть его была похлеще, чем у самого вдохновенного актёра над замершей в зале публикой.

А ночами наедине с подушкой он рыдал, как повелось ещё в детстве: весёлый паяц оборачивался грустным и требовал своего. Слёзы приходили почти каждый день. Теперь он уже догадывался, как они назывались, и стыдился этого, и больше прежнего скрывал ото всех. На медицинском языке подобные слёзы назывались «истерия». Болезнь скучающих дамочек высшего света: кричащее о себе подавленное либидо, что проявляется единственно в беспричинных рыданиях. Какой, однако, позор!

Впрочем, ему ли бояться разоблачения? Это с его-то умением дурачить всех вокруг? Так успокаивал себя. Он умел себя успокаивать.

Совместная жизнь с Мама́ длилась недолго: Революция поставила мир с ног на голову, разделив и разлучив едва ли не каждую семью в России. Рорик спешно отправился из Петрограда на Северо-Западный фронт – строить укрепления и читать книжки. Читал и строил два года. И все два года «роман по переписке» с матерью продолжался.

Как она изменилась за это время! Её мир – шляпки-шиньоны, духи «Виолетт», севрюга из Елисейского, гости по четвергам и Александринка по воскресеньям – всё это рухнуло в Лету. И с этим неудобством, увы, ловкая память Мама́ уже ничего не могла поделать. Жизнь разваливалась на куски и таяла, как лёд по весне: деньги подешевели и исчислялись миллионами, квартиру грозили отобрать и превратить в коммунальную, драгоценности и столовое серебро давно были обменяны на хлеб и керосин. Муж – пусть бывший и давно её позабывший, но всё-таки некогда муж – эмигрировал, как и многие друзья. А Юлия Ивановна осталась – с Рориком. И он один, чуть не в одночасье, заменил ей весь исчезнувший мир.

Это было категорически некстати: Рорик отринул исчезнувшую Россию с облегчением, а вместе с ней и собственное не очень счастливое детство. Мама́ была единственным, что напоминало ему о былой буржуазной жизни, а по нынешним временам даже сами воспоминания эти были неприличны до крайности.

Вдруг выяснилось, что Юлия Ивановна умеет рукодельничать: наезжая к Рорику в часть, она латала и штопала – ловко, как заправская швея. Что умеет готовить: пекла для него лепёшки из серой муки. И стирать-гладить. И мастерить пуговицы из фанеры. И варить сердечный бальзам на меду (для сыновьего слабого сердца). И даже – кто бы мог подумать! – экономить: для Рорика.

Навещала сына так часто, как дозволяли правила и хорошие знакомцы в руководстве батальона. И даже немного чаще. С каждым визитом Рорик замечал всё новые перемены в её внешности: как-то очень быстро Юлия Ивановна превращалась из «ещё молодой» женщины в «уже немолодую», причём весьма. Ей было чуть за сорок, но щёки грустно оплывали, образуя брыли, внешние уголки глаз опускались, а сами глаза тускнели. Одежда поистрепалась, перчатки изъелись дырами, да и смотрелись все эти корсеты-вуали в Советской России довольно нелепо. Жизнь Юлии Ивановны далеко ещё не была закончена, а её время – уже. И она это чувствовала.

Писала ему почти ежедневно. Тон писем стал душевнее, а обращения к сыну ласковее, хотя вряд ли такое было возможно. Он отвечал не на каждое послание, а она на каждое его отвечала в нескольких письмах. Всё чаще называла его Серёжей или даже Сергеем – «милый Рорик» остался в прошлом. Думала и заботилась обо всём, что его окружало и чем жил, словно сама неотступно находилась рядом и вместе с ним кочевала по казённым квартирам. Пеклась не только о том, что сын ест и какие книги читает, чисто ли одет и мягко ли спит, а даже: не пора ли ему, двадцатилетнему, озаботиться телесными надобностями и заглянуть в какое-нибудь заведеньице повеселее, куда вхожи одни мужчины? (Для успокоения Мама́ ему пришлось выдумать несуществующий роман с некой Катей и исправно докладывать о ней в письмах.)

Удивительным образом Революция вернула Эйзену мать – когда сам он уже перестал в ней нуждаться. И убежал от удушающей материнской опеки – в Москву, заниматься театром.

Мать наезжала и туда. Она бы непременно перебралась к нему, будь у него хоть какое-то отдельное жильё, но, на сыновье счастье, такого не имелось: Эйзен жил в коммуналке на Чистых прудах, деля комнату с давним товарищем Макой Штраухом (его семья до революции владела всей квартирой, а Серёжу, как приятного юношу, пригласили на постой, чтобы избежать подселений не столь приятных).

Тогда Юлия Ивановна переехала в Москву мысленно, как некогда уже «переезжала» в расположение Серёжиной части на фронте. Физически находясь в Ленинграде, она целыми днями размышляла о столичной жизни сына. Сам Серёжа писал редко, отговариваясь постоянным цейтнотом в театре, – несмотря на все материнские просьбы, укоризны и демонстрацию обид. Зато исправно писали «шпионы»: во время поездок в столицу Юлия Ивановна очаровывала друзей и (что важнее) подруг сына, чтобы позже завязать переписку – и уже из сторонних сообщений узнавать подробности сыновней жизни.

Самым болтливым шпионом оказалась некая Агния, актриска. С ней у сына завязалось что-то вроде романа, о котором девица прилежнейше докладывала: как Серёжа порвал отношения с прежней пассией; как во время шуточной драки с Агнией разодрал постельное бельё и даже прокусил ей губу и пришлось мазать йодом; как укоряет, что она «не действует» на него как женщина, увы…

Вопрос женского «воздействия» на сына сильно беспокоил Юлию Ивановну. Сам он, увлёкшись кинематографом и с головой уйдя в работу над первым фильмом, почти перестал ей отвечать (можно ли считать за ответ одно куцее послание в два-три месяца?!).

И в августе двадцать пятого, узнав, что Серёжа уехал на Чёрное море для съёмок уже второго фильма, Юлия Ивановна взяла билет и села в поезд Ленинград – Одесса.

Для встречи матери на вокзале Эйзен снарядил Гришу – самому было недосуг, отсматривали с Тисом городскую натуру. И, вернувшись вечером в гостиницу, обнаружил Мама́ уже в своей комнате.

Она сидела на кровати и, разложив на коленях гигантскую блузу Александрова, штопала подол. Гриша, голый по пояс и с блаженной улыбкой, примостился у её ног, словно верный пёс рядом с хозяйкой.

Обильно отцеловав пришедшего сына, Мама́ помогла Грише натянуть починенную рубаху и отцеловала его столь же обильно. Называла при этом сынком и светиком. Гриша, краснея от удовольствия, приложился губами к её руке – неумело, видимо проделывая эдакую галантность впервые в жизни, – и, счастливый, вылетел вон. Преданнейший друг Юлии Ивановны, с этого дня и навеки.

Как и Тиссэ. Его Мама́ взяла в оборот уже на следующий день. Тот поранился: оцарапал щёки о гальку во время утреннего купания, когда волна сбила с ног и протащила по дну. Юлия Ивановна откуда-то (в незнакомом порту, посреди одних только доков и кораблей!) достала уксус и взялась обрабатывать ранки каждые полчаса – без единого слова и нимало не мешая рабочему процессу, с одной только ангельской улыбкой на губах. К вечеру и Тис целовал ей руку – этот вполне искусно.

Макса Штрауха, которого знала с детства, она купила воспоминаниями о рижском Штранде. Других ассистентов – элементарной лаской: для каждого было припасено нежное словцо и каждого была готова гладить по щеке или трепать по макушке (а уж трепать мужские макушки она умела). «Сыночки», «деточки», «зайчата» звала она огромных мускулистых дядек. Бывшего кавалериста Первой конной Исаака Бабеля – Исенькой и Исочкой, попеременно. Бабель – таял…

Эйзен смотрел на охоту со стороны и не мог не признать: Мама́ умеет ловить на живца. Пожалуй, теперь он понимал отца, по молодости безумно ревновавшего жену. Но неужели же все эти серьёзные мужья – и умница Тис, и проницательный Бабель, и пяток других материнских жертв – неужели они не замечают, что она притворяется? Что медовая улыбка и медовые глаза – маска, причём довольно грубой выделки?