Середина октября.
Разбудил её не гром, а свет.
Что-то полыхнуло сквозь веки — белое, короткое, — и Аня открыла глаза в чужой темноте, не понимая ни где стена, ни где окно, ни сколько ей лет. Потолок навис низко и косо, не тот, не материн. Пахло пылью и старой бумагой. Под щекой холодела голая полоса матраса, колени поджаты к животу, как в семь. Девичья. Кладовка. Седьмой день. Она собрала это по кускам, пока за окном копилась новая вспышка.
Ударило. Раскат пошёл по крыше, прокатился через весь дом и осел где-то внизу, в подполе. На чердаке брякнуло что-то незакреплённое, железное, — ветер мотал его туда-сюда. Аня села — и поясницу с одного движения прострелило так, что она сквозь зубы потянула воздух, мысленно припоминая пару ругательств.
Куртка, которой она накрылась с вечера, сползла на пол. Спать легла в чём была, не раздеваясь. За окном полыхнуло снова, выбелив кладовку — коробки до подоконника, торшер без абажура в углу, как удочка, свёрнутые половики на её старой кровати. Гром пришёл следом, ближе. По стеклу хлестало косыми пригоршнями.
Гроза. В конце октября.
Она и с вечера это поймала — духоту, тяжесть в висках, — да отмахнулась. Бывает. Аномальная осень, по телевизору который год талдычат про климат, вот и гром в октябре вместо первого снега. Хотя такой грозы она тут не помнила и летом: шла уже третий час, и не редела, а всё наваливалась. Молнии били почти без передышки, одна не успевала погаснуть, как вспыхивала другая, и гром валил сплошняком, без счёта между вспышкой и раскатом. Над болотами, где и в сентябре-то гроз не бывало. Но думать об этом не хотелось, и Аня не стала. Спустила ноги на холодный пол, посидела, собираясь, пока следующая вспышка не подобралась к самому окну и гром не догнал её почти без задержки. Совсем близко прошло. Над станцией где-то.
В передней дёргался синеватый отсвет — телевизор она забыла выключить, оставила бубнить для голоса, чтоб не в тишине разбирать. Сейчас голос захлёбывался: слово, треск, полслова, шип. Аня встала и пошла на свет, держась за стену.
Лампа под потолком мерцала заодно с экраном — то опадала до рыжего уголька в нити, то набирала обратно. Картинка сыпалась серой крупой. Сквозь рябь, рваными лоскутами, проступала студия — и не то ночное ток-шоу, под которое она засыпала, а другое: тёмный задник, красная плашка, диктор с прямой спиной, губы шевелятся часто и без улыбки, и бегущая строка понизу — не разобрать. Раз только проступило целое слово — «сохраняйте» — и крупа съела его вместе со строкой. Срочный выпуск. Очередной.
Аня и вглядываться не стала. Этих срочных выпусков за последние годы набралось не перечесть, и каждый кричал в лицо, что вот теперь всё, теперь держись, рушится, — а наутро всё стояло где стояло, только на душе прибавлялось по камню. Своей тревоги ей и так хватало.
Она нашарила на диване пульт, щёлкнула. Соседний канал — та же крупа, тот же шип. Ещё один — та же. В сильную грозу всегда так было, дело знакомое: ещё днём один канал шёл рябью, а теперь вот и эти повело. Она подержала палец на кнопке и выключила совсем.
Экран погас — чёрный, с белой точкой посередине, и точка медленно истаяла. Без голоса дом сразу сделался темнее и больше, и грозу стало слышно куда лучше: как она ходит снаружи, обкладывает посёлок со всех сторон, бьёт по крышам, по огородам, по тёмным окнам напротив. В неплотную раму, в щель, несло сыростью и холодом.
Аня подошла к двери — заперта, с вечера Зою послушалась. Постояла, держась за холодную щеколду. Толку с той щеколды в такую грозу было чуть, она это понимала, — а руку сняла не сразу, будто от того, что заперто, на улице делалось спокойнее.
Молния развернулась за окном во весь проём, долгая, в полнеба, и пока не погасла, двор напротив выступил из темноты весь как есть. Тёмный дом Степаныча, без огонька. Чурбак у крыльца. И доска, которую он днём строгал, брошена тут же, под дождём, мокрая, в чёрных потёках, — не убрал под навес, прозевал грозу. Темнота вернулась раньше, чем Аня успела толком разглядеть. Гром накрыл двор сверху, раскатистый, грузный.
Спит дед и в ус не дует. Старикам гроза нипочём, спят как убитые.
Спать. Аня вернулась в кладовку. В материну спальню она бы и сейчас не легла, ни за какие коврижки, — а тут хоть стены знакомые, пусть и в коробках до потолка. Улеглась обратно, лицом к стене, подтянула колени и натянула куртку до подбородка. Гроза катала своё над крышей, дом отзывался каждым стропилом, и железо на чердаке всё мотало и мотало ветром.
Уснуть не давала не гроза — гроза была своя, привычная с детства. Не давало другое: где-то над головой, в темноте, застучало — редко, тяжело, не в лад дождю. Кап. И, переждав, снова — кап. Аня полежала, послушала. Текло с потолка, в дальнем углу за коробками, всё чаще, всё разборчивее: старая крыша где-то сдала под напором. Она тихо выругалась, сползла с матраса в чёрный холод комнаты, на ощупь добралась до сеней, нашла пустое ведро и подставила под течь. Капли пошли бить в жесть — гулко, мерно, отсчитывая в темноте что-то своё.
Под курткой она долго не могла отогреться, и сон не шёл. Лежала, слушала. Ведро капало. Дом вокруг потрескивал и кряхтел, ворочался под ветром — старый, материн, оставшийся без хозяйки: где крыша протекла, где рама не держит, где половица отошла. Чинить это было некому и незачем. И впервые так ясно: дом уже ничей — мать в земле, сама она к утру укатит, — стоит один в грозе, и она в нём последний постоялец на одну ночь. Аня заставила себя не слушать ни ведро, ни дом, и стала ждать утра.
Кир сейчас спит. В городе, у отца, в тёплой комнате, где не сипят рамы и не несёт дождём в окно. Может, и грозы там никакой — город в четырёх часах, у грозы свой норов, обходит стороной кого захочет. Аня закрыла глаза. Завтра доберёт спальню — и домой, к своим четырём стенам, где всё на своих местах и никто ничего от неё не ждёт.
Под утро гроза ушла. Аня этого уже не слышала.
* * *
Проснулась уже от холода.
Куртка ночью опять сползла, и кладовку выстудило — от стен тянуло погребной сыростью. Аня полежала, не разлепляя глаз, подтянув колени к груди: вставать не хотелось до зубовного скрежета. Спина за ночь на голом матрасе встала колом, шею перекосило набок. Спала чёрт-те как — на чём попало, в одежде, как студентка в общаге после сессии.
За окном — серое утро без солнца, из тех, по каким часа не определишь: что семь, что одиннадцать, одинаково мутно. После грозы осталась капель: с крыши, с водостока мерно текло, должно быть, в бочку под застрехой. Аня села, размяла ладонью шею. Со станции долетело — состав толкнули, лязгнули сцепкой, протяжно, по-железному, и звук покатился над мокрыми крышами и затих где-то за пятиэтажками. Тянули порожняк под погрузку, как каждое божье утро, сколько она себя тут помнила, — она и ухом не повела.
Где-то топили: в форточку вместе с сыростью несло горьковатым печным дымком. Жив посёлок, шевелится потихоньку.
Сегодня спальня. Аня сказала это себе ещё с вечера и теперь повторила, спуская ноги на выстуженный за ночь пол: добьёт материну комнату, последнюю, что осталась неразобранной, — и можно с чистой совестью грузиться и ехать. Дверь в спальню была тут же, наискось через прихожую, белёная, с фарфоровой ручкой, притворённая со вчерашнего — с того раза, как Аня сунулась туда и не переступила порог. Аня поглядела на неё от кладовки и отвела глаза.
Сначала чаю. И телевизор — для голоса, работать в пустом доме молча было невмоготу, чужая болтовня хоть как-то разбавляла тишину. Аня прошла в переднюю, щёлкнула кнопкой. Экран занялся серым и серым остался. Та же крупа, что ночью, по всему полю, и поверху, белым по серому: НЕТ СИГНАЛА. Она прошлась по каналам — раз, другой, пятый. Везде одно: снежная рябь да три слова поверху. Ни ток-шоу, ни новостей, ни рекламы.
Антенну сбило, ясно. Или тарелку своротило ветром — вон как ночью мотало, чему ж не своротиться. Лезть по мокрому шиферу на крышу из-за телевизора Аня не собиралась, не хватало шею свернуть. Выключила.
Без бубнежа дом навалился тишиной, и притворённая дверь за стеной придвинулась ближе. Аня постояла. Ну и ладно. Спальня никуда не денется, успеется до отъезда, а сейчас, пока то да сё, можно и сени разобрать — там короба с зимним тряпьём, и в сарае пустые банки горой, их бы вынести. Она обрадовалась этим коробам, сама не зная чему, и пошла в сени, мимо белёной двери, не глянув на неё второй раз.
В сенях было холоднее, чем в доме. Аня перетаскивала короба к порогу по одному, надсадно, — спина отзывалась на каждый. Лампочка под потолком мигнула раз, другой и устояла. Аня не подняла головы. В приоткрытую на улицу дверь сквозило мокрым холодом, и по раскисшей дороге протарахтел чей-то мотоблок, обогнул лужу у колонки и стих за поворотом.
Короба пахли пылью и нафталином, в одном — подшитые валенки на всех, кого в этом доме давно не было. Серое за окном не светлело и не темнело, будто кто остановил день на середине.
Работа была мелкая, дурацкая, нескончаемая — и Аня взялась за неё зло, споро, с головой. За годы в закупках она навострилась всякую кучу делить на три: это в дело, это на выброс, это, может, уйдёт с домом, — и руки делили сами, не спрашивая, что там, в куче. Развязать, перетряхнуть, рассортировать, увязать обратно, оттащить к порогу. Спина выла, пальцы дубели на холоде — и пусть. Пока руки заняты, в голове не оставалось места на лишнее: ни на мёртвый с утра телевизор, ни на пустой дом, где только и слышно, как с ночи капает в подставленное ведро.
В третьем коробе, под слежавшимся тряпьём, Аня нащупала что-то твёрдое. Приёмник — старый, транзисторный, в коричневом кожаном чехле с ремешком, мать таскала его в огород: поставит на межу и полет под бормотанье. Аня крутнула колёсико — думала, мёртвый, а он зашипел, батарейки держали. Она повела стрелку по шкале, медленно, до упора и обратно. Треск да шип. Ни музыки, ни слова — от края до края. Перещёлкнула на другой диапазон, прошлась и там. То же самое.
Выключила. Приёмник был целый, рабочий, с чехлом — такие на барахолке уходят. Аня обтёрла с него пыль рукавом и отложила к тому, что, может, уйдёт с домом.
К исходу этого мутного утра — или дня — Аня умаялась и опустилась на короб передохнуть. Телефон лежал в кармане куртки. Она вытащила его, поглядела на тёмный стеклянный прямоугольник. Кир. Вчера разговор смялся, оборвался на «иди к своим», и с тех пор сидела заноза — будто недодержала трубку, недосказала. Наберу. Спрошу хоть, как он там, поел ли. Скажу — гроза тут, телевизор сдох. Что-нибудь скажу.
Аня нашла его номер и поднесла телефон к уху.
Гудки пошли не вдруг: в трубке щёлкнуло, шикнуло, будто пробивалось откуда-то издалека, — и потянулись длинные. На третьем Кир обычно отзывался — домотав своё, нехотя, но отзывался, и Аня ждала привычного «ма», полусонного, с писком стрелялки за спиной. Третьего не было. Гудки шли и шли, длинные, в никуда.
Спит ещё. Или засел в свою игру, наушники в уши — тут хоть из пушки пали, не докличешься. У отца ему хорошо, телефон где-то под подушкой жужжит, а он и не глянет, кто там. Аня держала трубку у уха и считала гудки. Считать без толку она наловчилась за всю жизнь. На десятом оборвалось. Она набрала ещё раз. Теперь гудков не пошло вовсе: пустая тишина, потом частые, дробные, и снова тишина. Ни голоса, ни автоответчика. Ничего.
Вышку, может, молнией бахнуло? После такой грозы чему не полететь.
Аня опустила телефон. Кольнуло — то самое, тихое, как недостача в накладной, которую и спрашивать ни с кого не станешь. Отметила и убрала, как привыкла.
Телефон в карман, два короба от порога — в руки, и к машине: свезти на свалку, раз всё одно разгребает.
На улице было сыро и серо, пахло мокрой землёй. По колее налило луж, в них плавали палые листья. Аня откинула крышку багажника, пристроила короба к прочему хламу и, прежде чем идти за остальным, обошла дом — глянуть, что гроза натворила в огороде.
Натворила, в общем, немного: брать там по осени всё одно было уже нечего. Грядки раскисли и почернели, в низине у забора стояла вода — хоть карасей разводи. Ботву, что жгли позавчера, разметало по меже и прибило дождём — мокрые чёрные клочья. Бочка под застрехой набралась до краёв и текла через верх. С яблони-дички у сарая обтрясло последние яблоки, побило оземь, и они валялись в мокрой траве, бурые, никому уже не нужные. Аня прикинула привычно: возни на полдня — и то если возиться. А возиться она не станет, продаст как есть, новые хозяева пускай и копаются.
За покосившимся пряслом, за огородами, начинался лес — тёмный, мокрый, сплошной стеной, и низкая хмарь висела над ним, цепляясь за верхушки. Где-то там, за лесом, шла дорога на город — сядь да поезжай, к вечеру была бы дома. Аня поглядела в ту сторону, в серую муть над ельником, без всякой мысли, просто так, и отвернулась. Во дворе через три дома кто-то мерно тюкал топором, колол на растопку. Посёлок отходил от грозы как от всякой непогоды: буднично, не спеша.
— Анют! Анюта! — окликнули от угла, и Аня обернулась от багажника. По лужам, в галошах, спешила к ней Зоя.
Не как вчера заспешила. Платок сбился набок, руки она держала под грудью, комкала концы шали.
— Анют... Анюта... — Зоя ухватилась за крыло машины, перевести дух. — Сердце не на месте, Анют. Танюшка-то, подружка моя, как сквозь землю. Уехала к дочери в Боровичи, звонила оттуда кажный вечер — а уж вторые сутки молчок. И сама трубку не берёт, и у дочки одни гудки. Сроду так не пропадала.
— Может, телефон потеряла. Или зарядку забыла. С ней бывало?
— Да бывало, бывало, — Зоя ухватилась было за это, да тут же и выпустила. — Только не этак, чтоб разом замолчать. Она хоть и вертихвостка, Танюшка, а позвонить ей святое: жива, мол, теть Зой, не померла ещё. А тут как отрезало. — Платок поправила. — Места себе не нахожу. Дорога-то нынче сам видишь какая, развезло, а дочка её гоняет как оглашенная — не приведи бог чего.
Гудки в пустоту. Те же, что у неё минуту назад. И Аня сказала — раньше, чем подумала, тем самым тоном, каким только что уговаривала себя:
— Да связь же барахлит, теть Зой. Тут и до грозы еле ловило, а нынче, после такой, и вовсе всё полегло. Я вот сыну дозвониться не могу — точь-в-точь, гудит и обрывается. Наладят — и Танюшка ваша объявится, никуда не денется. Сидит небось у дочки, чаи гоняет, а телефон не ловит.
— Думаешь? — Зоя глянула снизу, цепко, с надеждой, и от этого взгляда Ане отчего-то сделалось совестно. — Дай-то бог, твоими б устами. А то я нынче всю ночь глаз не сомкнула, чего только не передумала. — Снова поправила платок, чуть отпустило её. — И то сказать, гроза была страшенная, отродясь такой в октябре не видывала. Я под образа села, как громыхать пошло. А Жулька на цепи выла всю ночь, не унять было. И не одна она — по всему краю псы голосили, до самого света. У меня и парник повалило, рамой об раму хлопало до утра, думала, стёкла высадит. — Она оглядела двор, машину, короба у багажника. — А ты, гляжу, всё собираешься. Скоро уедешь?
— Доберу с домом — и поеду.
— Поедешь... — Зоя пожевала губами, покивала. — Вот и ты уедешь. Валю схоронили, Танюшка вон пропала, ты уедешь — и останусь я на весь край одна, как пень. — Сказала без слезы, без жалобы, будто речь не о ней. — Ну да что ж теперь. Наладится, бог даст. Объявится Танюшка.
«Наладится» она повторила за Аней, как берутся за поручень в трясущемся автобусе.
— Ты заходи всё ж, Анют. Чаю бы... — Зоя осеклась, видно, опять про Танюшку вспомнив, и про пирог уже не договорила.
— Зайду, теть Зой. Дай только с домом развязаться.
Зоя покивала, потопталась, поправила шаль и побрела назад, к своему углу — по лужам, в съехавшем платке, маленькая, одна.
Аня не пошла за ней. У себя можно молчать, и никто не глядит на тебя снизу с надеждой.
За станцией протяжно загудело, состав тронулся и пошёл — дневной, обычный, тот самый, под который весь посёлок жил и которого давно не замечал. Аня постояла у машины, послушала, как он набирает ход, постукивает на стыках и уходит за лес. Наладят связь — и Кир возьмёт трубку, и Танюшка отзвонится. Всё наладится, всё станет как было.
Она захлопнула багажник и вернулась в дом — к коробам, к сеням, к делам, которых, если не спешить, хватит ещё на день. А то и на два.
О проекте
О подписке
Другие проекты