Читать книгу «Волки» онлайн полностью📖 — Григория Павленко — MyBook.

Глава 9. «Тропой»

Конец октября. Четвёртая ночь без связи.

Четвёртую ночь со станции не уходили поезда.

Раньше Бахтиёра будил состав — ещё за лесом, за поворотом, а он уже натягивал на нарах сапоги, потому что сейчас лязгнет, подкатит к товарному двору, и бригаде идти разгружать. Десять лет он вставал на этот лязг, не просыпаясь толком. Теперь его не будило ничего. Рельсы под снегом молчали, над товарным двором горел один фонарь, и снег валился в его жёлтый столб, садился на шпалы и лежал нетронутый — колёса его больше не сбивали.

Снег шёл крупный, тяжёлый — первый настоящий. До того сыпала крупа и таяла к полудню, этот лёг и таять не думал. Мороз поднимался из земли сквозь две пары носков и валенки, добирался до колен. Бахтиёр стоял у стены барака и считал. Одиннадцать мужчин он перевёз сюда по одному за шесть лет — крюк, родня из одного кишлака под Маргиланом. При иных были уже жёны, дети, старики-родители — полный барак, и все ждали, что он скажет.

Их матери, провожая, совали ему в руки своих сыновей и по лепёшке в дорогу. Привёз — стало быть, и довезёшь обратно. Кого он не знал с пелёнок, того знал по родне.

Дома, под Маргиланом, у него остались жена и два сына. Он слал им деньги каждый месяц и звонил по воскресеньям. Поезда не ходили четвёртый день — значит, не было разгрузки, не было денег, нечего слать. Вчера было воскресенье — он набрал жену: в трубке погудело и смолкло. Набрал ещё раз, потом убрал телефон в карман.

За фанерой не спали. Кто-то тихо переговаривался, звякнул о плиту чайник, надсадно закашлялся Хайдар — он кашлял уже неделю, сухо, нехорошо. Тянуло дымом и бараньим жиром: Зухра-апа варила им в дорогу. Никто не вышел и не спросил, идут или нет. Ждали его слова.

Шавкат вышел первым — он всегда оказывался там, где Бахтиёр. Восемнадцать лет, сын двоюродной сестры. Та, провожая, держала Бахтиёра за рукав дольше, чем надо, так ничего и не сказав, и это её молчание он таскал за собой третий год. Мальчишка не снимал даже в бараке синий рюкзак с обмотанной скотчем лямкой — там лежали телефон, зашитые в подкладку деньги, две рубашки и коробка конфет для матери, купленная ещё летом и сбережённая до отъезда. Коробку он показывал Бахтиёру раз пять. «Сам в руки дам. Дома.»

— Едем, Баха-ака? — Мальчишка переминался, ему не терпелось. Бахтиёр знал его с малых лет: тот боялся не смерти — боялся, что оставят.

— Грейся пока, — сказал Бахтиёр. — Рано ещё.

За Шавкатом, опираясь на палку, из барака вышел Эргаш-ота. Было ему под семьдесят. Он читал над их мёртвыми, мирил их живых, и когда он говорил, бригадир замолкал и слушал. Без его слова Бахтиёр не повёл бы никого.

— Не ходил бы, — сказал Эргаш-ота по-своему, негромко, глядя не на Бахтиёра, а мимо, в темноту за фонарём, где кончался свет и начинался лес. — Шесть лет тихо жили. Тихих не трогают, сынок. Шумного метут, тихого обходят. Пересидим. Мука есть, дрова есть. Дорогу почистят — дадут поезд.

— Поезда не будет, ота. Четвёртую ночь нет. И телефоны молчат. И тех, кто пошёл по путям узнавать, нет до сих пор. Это не пересидеть.

Старик долго молчал. Снег садился ему на плечи, на белую бороду, и он не стряхивал.

— Кого поведёшь?

— Кто дойдёт. Нас будет шестеро. До Горелкина — там трасса, там люди. Дойдём — пришлю машину за остальными, за слабыми. Хайдара с его кашлем не возьму. Женщин, детей по тропе, по морозу — не возьму. Вы с ними здесь. Я вернусь.

— Ты вернёшься, — тихо сказал он и отвернулся к лесу.

Бахтиёр наклонил голову. Эргаш-ота положил сухую ладонь ему на затылок, шепнул короткое слово, убрал руку. Вот и он их отпустил. Бахтиёр выпрямился и пошёл к машине.

Буханка стояла в углу товарного двора, под навесом, — бригадная, на ней возили что придётся: доски, людей, мешки с цементом. Бахтиёр держал её на ходу не первый год, знал все её болячки: где подмотать, где подёргать, на каком морозе она встаёт колом. Такого мороза ещё не было.

Он смёл рукавом снег с лобового, рванул примёрзшую дверь — она хрустнула, поддалась со второго раза. В кабине обдало холодом злее уличного — железным, мёртвым. Он сел, не закрывая дверь, до отказа вытянул подсос, подвернул ручной газ, выжал тугое, загустевшее на морозе сцепление и повернул ключ.

Под капотом щёлкнуло реле. Стартер пошёл — медленно, через силу, словно проворачивал не мотор, а вмёрзший в землю камень. Раз. Два. Аккумулятор сел на морозе без подзарядки, каждый оборот вытягивал из него последнее. Мотор не схватывал.

Бахтиёр отпустил ключ. Стало слышно, как тикает, остывая, металл, и как у барака опять зашёлся Хайдар. Стартер был громкий — слишком громкий для ночи, в которой не звенели даже рельсы. На миг показалось, что в темноте, за кругом фонарного света, кто-то поднял на этот звук голову. Бахтиёр не обернулся.

— Не заведётся, — сказал сзади Рустам. Осторожный, всегда осторожный.

— Заведётся.

Крутить подряд нельзя — зальёшь свечи, встанет совсем. Бахтиёр ждал и считал про себя до шестидесяти, как учил отец на первом их тракторе: дай ей собраться, она старая. Пар изо рта шёл уже толчками. На сорока он поймал себя на том, что шепчет — не отцов счёт, а одно слово, «бисмилля», опять и опять.

На шестидесяти он чуть утопил подсос, тронул газ — не залить, только плеснуть — и повернул ключ. Стартер пошёл ещё медленнее. Раз. Два. На третьем в моторе что-то дрогнуло, поймалось, ухнуло — и опало. Запахло бензином.

— Бисмилля, — сказал он мотору, тихо, по-своему.

На следующем повороте ключа стартер едва шевельнул мотор и сдох до щелчка. Аккумулятор кончился.

Бахтиёр выдохнул, опустил лоб на холодный руль. Потом выпрямился.

— С толкача, — сказал он. — Шавкат, Рустам — все. Под уклон, к воротам. Толкаем.

Навалились впятером. Буханка нехотя стронулась по снегу, под горку к воротам двора, пошла, заскрипела колёсами на морозе. Шавкат толкал сзади, упёршись плечом, рюкзак на спине, и сопел, и его молодое, оскаленное от натуги лицо прыгало в зеркале заднего вида. Когда машина покатилась, Бахтиёр включил вторую и бросил сцепление.

Буханка дёрнулась всем телом, мотор провернулся, поймал, кашлянул — и заработал. Тряско, с перебоями, на холодную — но заработал. Бахтиёр поддавал газу, не давая заглохнуть, и держал, держал, пока мотор не разошёлся.

Сзади кто-то коротко засмеялся — с облегчением. Шавкат хлопнул ладонью по крылу. Из выхлопа валил белый пар, оседал инеем, и от машины впервые за ночь пошло тепло — печка ещё только просыпалась, но мотор работал, и можно было ехать.

— Грузимся, — сказал Бахтиёр. — Быстро. Тепло не выпускайте.

Набились в выстуженный салон, мешки в ноги, Шавкат с рюкзаком на заднюю лавку, к Рустаму. Стёкла сразу затянуло паром от дыхания. Бахтиёр протёр лобовое ладонью, оставил мутную дугу и в неё повёл машину со двора.

На асфальт он не сунулся бы и днём. Про мёртвые машины на горелкинской трассе говорил весь посёлок, про мента, что перегородил дорогу машиной, — тоже. Но возил он не улицами — задворками: мимо тупиков, по грунтовке за насыпью. Она уходила из посёлка вдоль путей, потом сворачивала в лес и шла к Горелкину напрямик, в обход асфальта.

Буханка поползла со двора на второй передаче, без газа, чтоб не реветь в тишине. Фонарь над товарным двором ушёл назад, и сделалось темно — той темнотой, какая в посёлке бывает лишь при погашенном свете. Дома стояли тёмные, занесённые, кое-где из труб тянуло дымом — топили, спали, не знали, что мимо них задами уходит крюк. Снег летел в подфарники косо и без конца. Сзади молчали все. Печка наконец дохнула теплом в ноги, и кто-то благодарно подобрался к решётке.

За крайними домами дорога сузилась, нырнула в кусты. Бахтиёр включил ближний — иначе было не пройти. Фары выхватили первые деревья. Не опушку — лес: он стоял по обе стороны грунтовки, чёрный, заваленный снегом, плотный, без края, и дорога втягивалась в него. Бахтиёр сбавил до первой. В свете фар падал снег, стояли стволы, стволы, стволы, и между ними не было ничего — ни огонька, ни просвета, ни звука. Только их мотор, и тот под деревьями был еле слышен.

Довезу, — сказал он себе, по-своему. И въехал под деревья.

* * *

Грунтовку Бахтиёр знал до последнего поворота — где канава, где колдобина, где она вовсе кончается, не дойдя до Горелкина: дальше через лес шла одна тропа, машине не по ней. Свежий снег лежал на грунтовке нетронутый — тут не ездили. Буханку водило, колёса срывались на мёрзлых рытвинах, и у того края, где дорога сходила на тропу, она встала.

Дальше пешком. Он знал это с самого начала — знал и всё равно гнал, пока шла, потому что в кабине было тепло, и можно было думать, что довезёт. Он заглушил мотор.

И сразу, без стука, стало слышно, что леса нет. Не спит, не шуршит под снегом, не сыплет с лап — нет совсем. Ни ветки, ни птицы, ни зверя. Своё дыхание да поскрипывание стынущего железа за спиной — и больше ничего на всю чащу.

— Выходим, — сказал Бахтиёр. В тишине голос вышел чужим, слишком громким, и он сбавил почти до шёпота. — Дальше ногами. До Горелкина час, если по тропе. Держимся кучей.

Двери захлопали глухо, одна за одной. Шестеро вышли в снег, в темноту между стволов, в холод. Тепла, набранного в кабине, хватило на минуту, не дольше. Бахтиёр оглядел своих — лица, серые от снега и луны, пар у каждого рта, синий рюкзак на спине у Шавката.

— Я впереди, тропу бить. Рустам — замыкающий, гляди назад. Шавкат, ты перед Рустамом. — Мальчишку он ставил под бок старшему, ближе к хвосту: там надёжней, Рустам приглядит. — Из виду меня не выпускайте. Пошли. Не растягивайтесь.

Они вытянулись цепочкой. Он шёл первым, по щиколотку в рыхлом снегу, набивая тропу для тех, кто сзади. Снег был сухой, скрипучий, и каждый шаг отдавал под валенками далеко в стороны — он старался ступать тише и не мог, в такой тишине гремело и дыхание.

Лес стоял по обе стороны стеной, чёрный, лапы провисли под снегом. Бахтиёр ходил тут не раз — по осени с крюком за орехом, за грибами, — и лес всегда жил: хрустнет, ухнет, осыплется, прошуршит кто-то в подросте. Сейчас не жило ничего. Будто зверь и птица ушли отсюда разом и давно — а он привёл сюда людей.

Он гнал эту мысль и считал шаги, чтобы не думать. На пятой сотне тропа вывела на прогал, и он стал, поднял руку. Стойте.

На краю прогала, на старой ели, кора была содрана. Четыре полосы наискось, в рост человека, до белой древесины, и края опалены — как от огня.

Он уже слышал про такое — про железо брошенных машин на трассе, про что говорил весь посёлок. Объехал, а всё ж не верил. Теперь стоял и смотрел на дерево.

А под елью, в истоптанном, разбросанном снегу, стоял валенок. Один, голенищем вверх — будто из него выдернули ногу и не дали опустить. Снег вокруг был взрыт и кинут вбок, в кусты, и там обрывался. Ни тела. Ни следа, что повёл бы дальше. Кто-то шёл здесь до них, этой же тропой, на то же Горелкино, — и не дошёл.

У того, что содрало кору и выдернуло человека из валенка, имени не было — ни на его языке, ни на русском. За спиной кто-то охнул и тихо позвал Бога по-своему.

— Идём, — сказал Бахтиёр, и сам не узнал свой голос. — Не стоять. Идём.

Они пошли дальше — мимо ели, мимо валенка, не оглядываясь. Бахтиёр считал шаги и через каждую сотню оборачивался, пересчитывал своих. Пятеро за спиной, след в след, Рустам в хвосте. С ним самим — шестеро. И сам себя за это корил — что считал как скот, как мешки на разгрузке, — но в этой тишине иначе было нельзя.

Скоро цепочка сжалась сама собой — никто не велел, а пошли теснее, едва не на пятки. И шли так, как ходят в мороз и в страх: голову в плечи, глаза под ноги, в набитую тропу. Каждый брёл сам по себе, в своём холоде, и спину переднего держал не глазами — чутьём, лишь бы не отстать. Чем дальше, тем сильней делалось чувство, что в лесу сбоку, за стволами, кто-то есть — идёт рядом, держится вровень. Бахтиёр туда не смотрел. Шёл и считал.

На седьмой сотне в нос ударило. Поверх хвои, поверх мороза, поверх бензина с куртки — что-то ещё, чего он не знал и знать не хотел. Не падаль, не гарь, не зверь. Тонкое, на один вдох, и пропало. Бахтиёр стал, поднял руку.

— Стойте.

Встали. Свои не знали, чего он встал, — смотрели на него, ждали. Бахтиёр обернулся, пересчитал. Четверо.

Он не поверил. Темно, луна за облаком, глаз устал от снега — обсчитался. Сосчитал снова, медленно, тыча взглядом в каждого: вот Кадыр — шапка на самые брови, вот братья — плечо к плечу, вот в хвосте Рустам. Четверо. Между братьями и Рустамом, там, где должен был идти Шавкат, в цепочке зиял разрыв — пустое место в снегу, шириной в две ступни.

Остальные проследили за его взглядом и сочли тоже — губами, молча. И на лицах разом проступило то, чего минуту назад не знал никто: Шавката между ними нет. Каждый брёл, уткнувшись в тропу, — Бахтиёр и сам так шёл, веря, что свои и спереди, и сзади.

Он смотрел на это место и не понимал. Не хотел понимать. Ждал, что мальчишка сейчас шагнёт в этот разрыв из-за дерева — отошёл по нужде, замешкался, нагоняет. Никто не шагнул. Лес стоял чёрный и молчал, как молчал всю дорогу.

— Шавкат, — позвал Бахтиёр. Негромко — громко тут было нельзя. — Шавкат.

Никто не отозвался. Эха и того не было — звук упал в снег и пропал.

Он пошёл назад вдоль цепочки, и свои расступались, давая дорогу. Каждый смотрел не на него — на пустое место. Снег на тропе был выбит их шагами в строчку, и она не обрывалась — шла дальше, до самого хвоста. Только в одном месте наст был смят вбок, к кустам, будто рвануло разом, — а след шёл мимо, как ни в чём не бывало: Рустам прошёл тут и не заметил. Здесь Шавкат ступил в последний раз. Отсюда его уволокло — вбок, в темноту, между двумя шагами. За кустами целина, нетронутая под луной. Ни тела. Ни борозды. Просто вбок — и нет.

Глаз у Бахтиёра был намётанный — на груз, на дорогу, на след, — он привык читать, где порвётся, где встанет. Тут не порвалось и не встало — шёл человек, и нет его, без крика, без шороха.

Рюкзак лежал в смятом снегу, у самых кустов. Синий, с обмотанной скотчем лямкой. Один.

— Я ж за ним шёл, Баха. — Рустам не отрывал глаз от смятого снега, голос дрожал. — Замыкал, как ты велел. Только глядел не на него — под ноги, в тропу, чтоб не сбиться. Думал, вот он, впереди, рюкзак его синий, куда денется. — Он поднял лицо, белое. — Прошёл я тут. По самому месту прошёл, где его не стало, — и не услышал, и не увидел. Тише снега ушёл…

Договаривать он не стал.

Кадыр попятился, наткнулся на братьев и встал, вцепившись одному в рукав. Другой брат отвернулся от чёрного леса, словно так было безопаснее, и беззвучно зашевелил губами. Кто-то выговорил вслух стариково — тихих не трогают — и осёкся на полуслове.

И все они, не сговариваясь, повернулись к Бахтиёру.

Он привёл. Он сказал «дойдём». Бил тропу, сажал в машину, считал головы. Он был старший, ему и отвечать. Ждали его слова, как ждали у барака, как ждали всегда.

Перед глазами встал Шавкат — живой, ещё затемно: переминается у буханки, не терпится, достаёт коробку, в пятый раз, и улыбается глупо, по-детски ещё: «Сам в руки дам. Дома». А мать его, провожая, держала Бахтиёра за рукав дольше, чем надо, и ничего не сказала. То молчание он понял только теперь, над пустым снегом.

Надо было соврать им — что всё ещё обойдётся, что найдём, что дойдём. Бахтиёр стоял и не мог. Он подошёл, наклонился, поднял рюкзак из снега. Тот был ещё тёплый изнутри — от спины. Внутри, под тряпьём, глухо стукнула коробка — та самая, что мальчишка вёз матери с лета, берёг от сырости и чужих рук, чтоб самому, своей рукой.

Дома.

* * *

Назад вёл он же. Развернул цепочку на той же тропе, встал первым и повёл обратно — к буханке, к посёлку, в клетку, из которой только что выводил. Рюкзак Шавката висел у него на плече и бил по спине на каждом шагу.

Шли быстрее, чем туда. Никто не оглядывался на чёрные кусты, где смялся вбок наст, — но каждый знал, что там, и нёс это в себе. За спиной молчали. Бахтиёр чуял их взгляды — другие, чем час назад, — и не оборачивался. Оборачиваться было нельзя: ни на лес, ни на своих.

Буханка стояла, где встала, носом в тропу, остыв за этот час до железного нутра. Бахтиёр завёл её, развернулся враскачку, обдирая бортом кусты, и погнал назад той же грунтовкой, по своему же следу.

В кабине было тесно и тепло, и от тепла, от тесноты, от того, что едут наконец из леса, кого-то начало отпускать: кто-то завозился, кто-то длинно, дрожа, выдохнул. И тут же смолк. Ехали впятером там, где садились вшестером. Лишнее место на лавке никто не занял.

Светало, когда выбрались из-под деревьев. Не светом — серостью: небо из чёрного стало мутным, и проступил посёлок — занесённые крыши, тёмные окна, редкий дым из труб. Тот же посёлок, что они кляли шесть лет, чужой и тесный. Бахтиёр гнал к нему, потому что больше ехать было некуда.

Во дворе барака не спали — ждали. Зухра-апа первой вышла на скрип тормозов, запахивая платок. За ней потянулись остальные — старуха, две женщины помоложе, Хайдар, кашляющий в кулак. Они смотрели, как из буханки вылезают по одному, и считали — губами, как считал он. И каждый, досчитав до пятого, замирал.

Мать Шавката осталась дома, в кишлаке. Здесь завыть по нему было некому — и оттого тишина во дворе была страшнее воя.

Эргаш-ота вышел последним, в накинутом на плечи чапане, с палкой. Встал на крыльце. Посмотрел на Бахтиёра, на синий рюкзак у него на плече, знакомый всем, — и не сказал ничего. Не спросил, кого нет. Не спросил, как вышло. Молчал — и в молчании этом не было упрёка. Упрёк Бахтиёр снёс бы. Было хуже: старик отпустил их своей рукой, своим «иди», и теперь нёс это вместе с ним, молча, потому что говорить было не о чем.

Барак принял их обратно. Внутри было тепло от печи и от людей, пахло вчерашним пловом и мокрой шерстью, и в этом тепле, среди своих, до Бахтиёра дошло до конца то, что он гнал от себя всю обратную дорогу: уходить некуда. Асфальт он обошёл стороной, зная по слухам, что там смерть. А тропа обернулась смертью сама, у него на глазах. Лес стоял со всех сторон, и в лесу брали не разбирая — тихий ты или шумный, своего или чужого. Весь посёлок ещё спорил — гроза или волки, верить или не верить, — а они теперь знали. Стариково «перетерпим» больше не годилось: терпеть стало негде, а вести — некуда. Оставалось одно — жить тут, в чужом посёлке, под чужими, и не высовываться, как они умели и как уже не спасало.

Он не лёг. Когда своих развели по углам, когда Зухра-апа сунула ему в руки пиалу — он не пил, держал, грея ладони, — Бахтиёр снова вышел во двор, под серое небо, и достал телефон. Рюкзак Шавката так и висел у него на плече: снять — значило положить куда-то, а класть его было некуда.

Дома, в долине, утро наступало раньше. Там уже вставали, доили, ставили лепёшки. Он нашёл в книжке жену и поднёс трубку к уху.

Гудок. Длинный, протяжный, далёкий. Другой. Третий.

Где-то там, за горами, в их дворе под Маргиланом надрывался на стене телефон — а к нему никто не шёл. Жена во дворе, не слышит. Сыновья в школе. Или слышат, да не добегают. Или… Он не дал себе додумать это «или». Стоял, слушал гудки и шептал в них, тихо, чтоб не услыхали из барака, — имя жены, имя старшего, имя младшего. Будто имена сами долетят до долины, как доходит молитва, и скажут, что он жив, что помнит, что вернётся.

Гудки шли и шли в пустоту. Потом щёлкнуло, и пошли частые — занято, или сбросило, или связь, как всё в эти дни, сдохла наконец совсем.

Бахтиёр опустил телефон. Иней лёг на брови, пока он стоял. За крышами чернела полоса леса — та самая, откуда они вышли без одного. Оттуда не доносилось ни звука. В другую зиму выл бы волк, ухал филин — живой, понятный страх, на который ставят капкан и спускают собаку. Теперь лес молчал, а на то, что взяло Шавката, капкана было не поставить.

А за спиной просыпался посёлок — топили, гремели ведром у колонки, перекликались. Те самые, что звали его Равшаном и лиц не запоминали, — под ними теперь и жить.

Рюкзак оттягивал плечо. Внутри лежала коробка конфет, которую мальчишка вёз матери с лета: его теперь нет, а до матери не дозвониться — может, уже и никогда.